X. "Твой сын -- вор!.."
Дьяк патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь возчика, которого он нашел около приказа.
-- Гони в мою голову! -- торопил он его. -- Гони, как на пожар,-- прибавку получишь знатную!
И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами и даже сам привскакивал на облучке.
-- Соколик! вывози! грабют! -- кричал он.
Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью, и когда слышали крик ямщика -- "грабют!" -- неслись стремглав. Ямщицкое "грабют" до настоящего времени удержалось на наших проселках и даже на почтовых трактах.
-- Ой, батюшки, грабют! режут! -- вопил извозчик, несясь по Москве.
К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.
Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина, но радостный вид дьяка несколько успокоил его.
-- Батюшка Афанасий Лаврентьич! вам Господь милость свою посылает! -- выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.
-- Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове,-- отвечал хозяин. -- Господь и великий государь милостями своими меня не оставляют; токмо...
-- Знаю, знаю, батюшка!-- бесцеремонно перебил его гость. -- Только ноне эту токму приходится бросить -- токму-ту эту.
-- Какую токму, Иваныч? -- не понял Нащокин.
-- Да об ней, об этой самой токме ты сам сичас упомянул,-- хитро улыбаясь, отвечал гость,-- ты говорил о милостях, благодарил Бога и великого государя; токмо -- говоришь... Знаю я эту токму -- это об сынке, об Воине Афанасьиче -- токмо-де его у меня Бог взял... Ан нет! Ноне твоя токма в нетех обретается.
Нащокин начал было уже думать, что дьяк с ума сошел, как тот вновь выпалил:
-- Воин Афанасьич живехонек! поклон тебе прислал! Нащокин растерялся: жгучая радость охватила было его, но в тот же момент он еще более убедился, что бедный дьяк действительно рехнулся. Он испуганно попятился назад.
-- Молись Богу, Афанасий Лаврентьич,-- продолжал дьяк,-- сынок твой в Веницеи-граде... здоровехонек... поклон тебе прислал.
-- Что ты! что ты! -- снова испугался Нащокин. -- Так это правда? Господи! да как же это? Ты от кого это узнал?
-- Семинут, батюшка Афанасий Лаврентьич, сымал я в приказе распросные речи с одного полоняника...
-- Московский человек -- в полону был сорок лет в турской земле, и в шпанской земле...
-- Ну, а как же сын-от мой?
-- Да Воин-от Афанасьич в Веницеи! Да ты погоди малость -- не сшибай меня с речей -- дай толком, по ряду все рассказать. Полоняник-ту этот был в турской земле на катарге тридцать лет, да с катарги отгромили его шпанского короля немцы, и жил он в шпанской земле, а из шпанской земли ему отпущение дали, потому -- стар человек; и пришел в италийскую землю, в Рим-город, а из Риму по папину веленью в Веницею пришел. Вот в этой самой Веницее он и столкнулся с сынком твоим богоданным. Да и сустрелись-ту они чудно таково, божиим изволением -- и рассказать тебе, Афанасий Лаврентьич, дак не поверишь... и "не белы-то снежки" -- и "ночку-ту не ночую"... "а хуть и ночую -- всю ночь протоскую"...
Нащокину опять страшно стало: спятил с ума старый дьяк! Как же так? И Веницея, и "не белы снежки", и сын его Воин.
-- Он-то, Воин Афанасьич, и выкупил старца Варсунофья с каторги,-- продолжал дьяк.
-- Да кто этот Варсунофий? -- допытывался Нащокин.
-- Да полоняник, говорю тебе толком: он и поклон тебе от сына принес.
-- Где ж он, полоняник твой?
-- У меня, в патриаршем приказе сидит, да теперь, поди, жрет -- я велел накормить его с обжорного ряду. Велишь, милостивец, я сам его к тебе приволоку... семинут приволоку... пущай сам тебе расскажет и про "не белы снежки", и про сынка.
Соблазн был слишком велик: Нащокин начинал верить.
-- Ну, волоки его ко мне,-- сказал он,-- да допрежь выпей у меня, подкрепись, пойдем в столовую избу.
Через несколько минут дьяк уже опять гнал по Москве.
-- Соколики, грабют! режут!-- опять слышалось вдоль по Неглинной.
Наконец, полоняник был привезен к Нащокину и вторично рассказал ему свою бесконечную Одиссею. С неизъяснимым волнением слушал его Афанасий Лаврентьевич. Надо знать состояние умов тогдашней Руси, смутное и ужасное представление москвичей о заморщине, чтобы понять душевное потрясение отца, узнавшего, что сын его, одинокий, покинувший родину, бродит по этой незнаемой чуждальной стороне. Если и имелось тогда, даже относительно у образованных москвичей, смутное представление о "Ефропии", то разве только по "Лусидариусу", из которого москвичи узнавали, что где-то за Аглицкой землей солнце доходит до "запода" и опускается в море, что великая река Ганг течет из рая и приносит с собою какие-то райские овощи; что есть люди с песьими головами, или одноногие, или даже без голов с глазами на плечах и т. п. Конечно, Ордин-Нащокин, умный дипломат и по тогдашнему времени западник, был выше этих детских представлений о "Ефропии"; он знал, что такое "Веницея"; но -- знать, что там где-то, за рубежом, в качестве беглеца и "вора" (по тогдашнему "вор" -- государственный преступник), скитается его милый Воин,-- это было выше его сил.
-- Ну и как же, говоришь ты, старче божий, плакал мой сын, когда прощался с тобой? -- спрашивал он своего дорогого гостя.
-- Плакал, болярин, горько плакал.
-- И велел мне кланяться?
-- Земно, говорит, кланяюсь моему богоданному родителю и прошу, говорит, его родительского благословения.
-- Ну, а насчет сердечной тоски?
Нащокин начинал догадываться, что это была за "сердечная тоска". В последнее время он что-то замечал за сыном: его частая задумчивость, томный взгляд, иногда беспричинная ласковость к нему, а потом видимая тоска,-- ясно, что у него было что-то на сердце...
"Была зазноба,-- решил он теперь в уме,-- но для чего было бежать?"
"Блудный сын!" -- вспомнилось ему "комидийное действо", которое недавно сочинил Симеон Полоцкий и приносил ему для прочтения.
-- Ну, а про то не говорил, чтоб воротиться ему с повинной? -- который уже раз спрашивал огорченный отец.
-- Что так?
-- А плаха,-- говорит,-- ждет меня в Москве.
-- А про то не говорил, кто ево провел за рубеж? Теперь Нащокину вспомнился прошлогодний рассказ порубежного старика, что в лесу над речкою Городнею лыки драл: он говорил, что из лесу тогда, весной, о Николине дне, трое выехало за рубеж, а один из них -- одвуконь. Ясно, что ему указали дорогу за рубеж; у него были соучастники; но кто? поляки? не учителя ли из польских полоняников подвели так? Ну, заплатили за хлеб-соль.
-- А про царские деньги ничего не сказывал? -- снова допытывался он.
Хотел было Нащокин спросить и про бумаги из приказа тайных дел, что царь поручил Воину отвезти к отцу; но раздумал. Конечно, сын его не говорил об этом с полоняником -- никакого резону не было. Бумаги, конечно, он уничтожил, если не передал полякам. А если передал, то это усугубляет его страшное преступление. Не потому ли так неподатливы были польские комиссары, коронный канцлер Пражмовский и гетман Потоцкий, при заключении мира в Андрусове? Эта мысль терзала Нащокина. Что может подумать царь, когда узнает о преступлениях и предательстве его сына? Продать отечество? За что? из-за чего?
"Сердечная тоска..." Тут что-то непонятное... И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь -- постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семен, так часто спрашивал его о Воине -- есть ли какие слухи? жив ли он? Вот откуда эта "сердечная тоска" и это пострижение княжны... Что между ними было? Почему так все склалось? За что, для чего погубили себя -- и тот и эта?
Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему? Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю? Нечего сказать! воспитал сынка на позор себе, на позор всей России. Что теперь скажут его враги, этот "Тараруй" и вся его роденька, когда узнают о преступных делах его сына? А они скоро узнают.
Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как и теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: "У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын -- вор!--воровством ушел за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасью на Москву, Москва-де старыми непорядками держится -- надо все новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завел -- родного сынка вором сделал! Во Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!"
И зачем явился этот полоняник? зачем рассказал все?
-- Ах, зачем его не убили? -- невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.
"Вор, твой сын вор!" -- шумело у него в ушах.
Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принес ему роковую весть -- принес позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.
"распросные речи", а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?
Да, сослать, "распросные речи" сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, все это может сделать -- он силен в московском государстве, он правая рука царя...
К вечеру Ордин-Нащокин слег -- он не выдержал страшного душевного потрясения.
В горячечном бреду он шептал: "Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: Афанасий! твой сын -- вор!.."