XXI. Смерть Морозовой
"Сущий Стенька Разин", однако, всего только одним месяцем и тремя неделями пережил свою сестру. Со смерти Урусовой Морозова таяла с каждым днем. Она уже почти не вставала и на молитву: за нее молилась Акинфеюшка. Слух больной так обострился, что она, лежа на соломе, большею частью с закрытыми глазами, потому что все равно ничего не видно было в кромешной тьме подземелья, своим чутким слухом прислушивалась, как молилась ее "свечечка перед господом", как она называла теперь Акинфеюшку, и считала ее поклоны.
-- Сто да полтораста, полтретьяста,-- раздавался иногда ее слабый голос. -- Передохни малость, моя свечечка воскояровая.
Но Акинфеюшка не хотела передохнуть, и опять слышался слабый шелест соломы, на которую падали колени молящейся. А Морозова лежала с закрытыми глазами, слушала этот шелест соломы, тяжелое дыхание и иногда слабый хруст уставших членов и шевелила губами.
-- Четыреста девяносто девять, пятьсот!.. Будет, свечечка!
Акинфеюшка переставала молиться и садилась около больной. Руки и той и другой взаимно тянулись к лицам и взаимно осязали их: руки заменили им глаза во мраке.
-- Устала ты, свечечка, притомилась: вон лоб и виски мокры.
-- Ничего, сестрица: я молиться горазда, здорова... А вон ты-то, вижу, таешь...
-- Так-ту, свечечка, легче будет к богу лететь, дымком кадильным...
-- О-ох! А я-то с кем буду?
-- Не тужи, свечечка, я к тебе стану пташкой прилетывать...
В это время мысли больной почти исключительно витали в прошедшем, и она как бы думала вслух.
-- А небо-то, небушко голубое пологом над тобою раскинулось, и конца-края ему нету и не бывало... А я лежу, младая девынька, в траве, руки под голову заложила, лежу и думаю, глядучи на небо. А по небу лентою тянутся гуси, на теплые воды летят, высоко-высоко над землею, и я слышу говор их меж собою... И сама, кажись, я лечу с ними на теплые воды, в неведомые земли, к морям синим, и подо мною грады и веси, реки и озера "вся царствия вселенныя в черте времянне"... А надо мною пчелки летают-жужжат, козявочки махоньки... И слышно мне, как в отъезжем поле собаки лают, это батюшка с охотою тешится... И как же любил меня батюшка! Я была ево дроченое дите, холеное, ветру, кажись, не давал он на меня дохнуть... А как я ево любила! Да и не диво: я матушки не запомню... Да, свечечка, то было мое райское житие, когда мы с батюшкой в вотчинах ево жили... Там мой рай и кончился... Там и княжича я спознала, жениха свово, что на Литве сложил свою кудрявую головушку...
Акинфеюшка безмолвно слушала ее, держа за руку и с грустью передумывая также и свое прошлое, свою бродячую жизнь. С особенной яркостью выступали перед нею ее странствия по Малороссии, по этой черкасской стороне, которая теперь из ее мрачной темницы представлялась ей какою-то волшебною, сказочною страною, и, казалось, от самых воспоминаний о ней веяло теплом и светом... "Уж и что это за сторонка! Излюбленный господом вертоград цветной... Не диво, что в одном Кеиве, в печерах, боле угодников, чем во всем московском государстве",-- думалось ей.
-- А помнишь, свечечка, как мы с тобой спознались?
-- Как не помнить! Аввакумушко свел.
-- Аввакумушко, точно... Что-то он?
-- Да... богу то ведомо...
-- А помнишь ту ночь, как мы к Степану Разину ходили?
-- Под ево окошко тюремное, да.
-- И голос помнишь ево?
-- Помню... "Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка..."
-- А на Лобном-ту месте, на плахе?
-- А я думаю, свечечка... я много об нем думала... У него я научилась терпеть... Только не привел мне бог дождаться того, чево я искала.
-- А чево, сестрица?
-- Ево смерти, на глазах у всей Москвы.
-- Что ты, милая! Зачем?
-- А то так-ту лучше сгнить, как мы тут гнием? Никому не в поучение... А то, глядя на нас, и другие бы учились умирать.
Но скоро и эти грустные беседы и воспоминания прошлого все реже и реже становились. Морозова по целым дням лежала безмолвно, и только когда Акинфеюшка начинала горько плакать на молитве, она силилась утешать ее.
-- Не плачь... думай лучше, как там все встретимся...
-- Меня не берет бог.
-- Проси... толцы двери гроба, отверзутся... Чувствуя наконец, что приходят ее последние дни, Морозова воспользовалась однажды появлением в тюрьме сторожа с водою и сухарями, чтобы обратиться к нему с последнею просьбою.
-- Миленький, братец,-- слабо сказала она,-- веруешь ты в Христа?
-- Как же, матушка, не верить-ту? -- удивленно спросил простодушный страж.
-- А в церкви бывал?
-- На мне, чаю, крест, как не бывать?
-- А слышал, как на страстях читают про то, как Христа распяли и как он, светик, скончался.
-- Знамо, слыхали.
-- А помнишь, там читают, что когда ево, батюшку, сняли со креста, то Иосиф Аримафейский взял тело Христово и, плащаницею чистою обвив...
-- Таково, кажись, не слыхивали.
-- Ну вот что, миленькой: я скоро помру, я уж не жилица... Так именем Христа молю тебя, исполни мою последнюю просьбу... Не хочу я идти ко Христу в грязной срачице... Так будь милосерд, возьми мою сорочку, голубчик, вымой ее в реке... Я за тебя богу буду молиться.
Сторож исполнил последнюю просьбу умирающей.
Накануне смерти, прислушиваясь к давно знакомым ей звукам, к шуршанью соломы от поклонов Акинфеюшки, она вдруг остановила ее.
Акинфеюшка перестала молиться. Умирающая начала было читать отходную, но память и язык отказывались служить ей: она часто останавливалась и слушала, как читала Акинфеюшка. Потом опять начинала и опять обрывалась.
-- Вот я и отхожу... Упроси, милая, стражей вырыть мне ямку там...
Акинфеюшка, плача, целовала ее холодеющие руки.
-- Да положи так... знаешь... чтоб моя рогожа... близко... с ее бы рогожкою вместе...
"райским житием", своею раннею молодостью, далекими вотчинами своего отца, и только на мгновение приходила в себя.
куку-куку... сколько мне лет жить... много, много лет... наживусь... счету нет ее кукованию... счету не будет годам моим... все кукует, все кукует...
В ночь с 1 на 2 ноября 1675 года и сама она откуковала.
Акинфеюшка исполнила ее завет: в ее руке закоченела правая рука умершей с сложенными истово двумя перстами...