• Приглашаем посетить наш сайт
    Ходасевич (hodasevich.lit-info.ru)
  • Великий раскол
    Глава IX. Гонец из Москвы

    IX. Гонец из Москвы

    Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к "Петру Дорофеичу", как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в "Петрушку" с укоризненным прозвищем "Дорошонок", как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, "государев холопишко Федька Соковнин", как он сам писал себя, родной брат двух "великих страстотерпиц", боярыни Морозовой и княгини Урусовой.

    Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: "боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова", как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем "собачку с родной стороны", человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз "своею девичьею красою -- русою косою светила", то есть был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того -- ближних-ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе "тысяцким" и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, "доброе совершалось".

    Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.

    -- А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна?-- спросил он и потянулся было погладить мальчика.

    Гриць попятился назад и топнул ножкой.

    -- Сыночек? У-у дикой! -- Соковнин коснулся рукою головы мальчика.

    -- Не рушь мене, не рушь,-- упрямился Гриць.

    -- Что-что он бормотит?

    -- Не рушь, ты москаль!

    -- Ого-го-го, какой черкашенин! -- рассмеялся Соковнин. -- Фу-ты ну-ты! А как зовут его?

    -- Гришей, Гришуткой,-- отвечала молодая боярыня.

    -- Я не Гришутка... Я Гриць,-- понуро пояснил упрямый хохленок.

    Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.

    -- Нет-нет, кумушка, где помешать!-- успокоила ее Брюховецкая. -- Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.

    Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня,

    Лицо белое -- набеленное,
    Брови черные -- насурьмленные.
    Глаза серые -- развеселые...

    Все это действительно было у молодой, красивой украинки, только не "набеленное" и не "насурьмленное" по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.

    -- Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? -- продолжала Брюховецкая начатый разговор.

    а Дуню -- на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их -- срам сказать! -- кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мертвое тело... Сама посуди, каково это!

    Брюховецкая грустно качала головой и молчала... Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почетных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах "с аргамаки многи и гремячими чепьми"... И вдруг -- на рогожахк. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мертвых тел... Она невольно вздрогнула... Это смерть стала за плечами...

    -- И откуда это все взялось у сестер, я и ума не приложу,-- продолжал Соковнин. -- Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им -- "Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то", либо "Дуняшка, поди, мол, принеси",-- не перечили ни в чем и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые... Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: "Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!" Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: "Зачем де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!" И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сестрам по серьгам и по черезичкам... И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жены, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди... Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!

    -- Яки ж се сестры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують?-- спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.

    -- Это, пания ваша милость, мои сестры будут родные, значит, сестренки: старшая -- вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова,-- любезно отвечал Соковнин.

    -- За що ж их, мов турки Байду, катують?

    -- За крест, ваша милость, за крестное сложение.

    -- Як за хрест?-- удивилась пани гетманова. -- Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?

    -- Нет, пания ваша милость,-- улыбнулся Соковнин,-- у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый... так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают...

    -- А за що? Хиба не все одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?

    -- Нет, государыня, это, сказать бы, не все едино... Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово...

    -- От чудни москали! -- пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. -- Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились... От народець! От чудна порода!

    Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая все-таки мыслью витала над этой "чудной", но ей лично дорогой родиной: "батюшкова она и матушкина родимая сторонка".

    -- Выбачайте, пане! -- спохватилась пани гетманова. -- Що ж було дальш з вашими сестрами?

    -- А все так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.

    -- Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?

    Соковнин снова сниходительно улыбнулся.

    -- Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать... Гораздо тяжела наша матушка Москва живет.

    Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.

    -- Мамо! Мамо! -- зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. -- Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает --

    Як на Голоти шапка бирка,
    Зверху дирка,

    Витром подбита...
    И Гриця след простыл...

    -- Ну, озорной малец! -- развел руками Соковнин. -- Вот ветер, н-ну!

    -- А меня все московкой бранит, непутевый ребенок,-- пояснила мать.

    Но потом мысль ее снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.

    -- Ах, бедные, бедные мученицы! -- покачала она головой. -- Так они и сидят в заточении и никого не видают?

    -- Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их... А более всего мучают Фе-досью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешел в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, "О Мельхиседеке" рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках... "Смирись,-- говорит сестре,-- не буди горда, раба божия Федосья". А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: "Друг мой,-- говорит,-- Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишневых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да еще был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижег и прирубил злым царю наговором, еще же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свел. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делом твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!.." Так он ажно позеленел, сказывали сестры, от этих слов.

    -- А ты с сестрами сам-от видался? -- спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя.

    -- Отай видывался... Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума, и все такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.

    -- О! Я помню ее, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала.

    -- А хто ся Мелания? -- спросила пани гетманова.

    -- Старица, монашка, сказать бы,-- отвечал Соковнин,-- святой жизни женщина... Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил... Так ничево не возьмешь... Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после тово велит мне на воеводство быть в Чугуеве... А все из-за сестер.

    А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:

    Ой из города изТрапезонта выступала галера.
    Трема цветами процвитана, малёвана:
    Ой, первым цвитом процвитаня --
    Злато-синими киндяками побивана,
    А другим цвитом процвитана --
    Гарматами арештована,
    Третьим цвитом процвитана --
    Турецкою билою габою покровена...

    -- Уж и певучая ж сторонка, ах! -- как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. -- Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьем заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют... Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной...

    -- И точно рай,-- как бы про себя заметила Брюховецкая,-- только и в ем без родных скучно...

    -- Та рай-же-жь, рай,-- весело заговорила пани гетманова. -- Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай...

    То в тий галери Алкан-баша,
    Трапезонськее княжа гуляе,
    Избранного люду соби мае --
    Симсот туркив, янычар чотыриста
    Та бидного невольника пивчвартаста...
    Это опять поет голос певца за окном...

    -- Ишь, старый! Как же складно выводит,-- удивляется Соковнин. -- Ну, народец этот хохол, а-ах!

    -- Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? -- спохватилась Брюховецкая.

    -- А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал...

    -- Как! Что ты! Ах, господи!

    -- Помре, да...

    -- Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная...

    -- От великой печали по матери... Давно и сорочины по душе я справил... Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели...

    -- Ой ли? Что ты?

    -- Да так, боярыня... У нас в московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и спала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.

    -- От так сторонка! -- невольно воскликнула Дорошенчиха.

    -- Мамо! Мамо! -- стрелой влетел Гриць. -- Дай мени злотого.

    -- На что тебе, сынок? -- удивилась мать,

    Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.

    -- Подай, милой, и от меня слепенькому алтын,-- полез было Соковнин к себе за пазуху.

    Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами...

    -- Ни,-- сказал он, подумав,-- я московских грошей не хочу...

    -- Добре, Грицько, добре! -- засмеялась Дорошенчи-ха. -- Од москаля полу врижь да втикай.

    И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы...

    На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим "комиром", завязанная у горла синею "стричкою" из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту "стричку" и завязала ею сорочку своему "любому козаченькови Петрусеви"), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли "матнею", желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и "нови чоботы", от которых несло, как из дегтярной бочки...

    -- Ты чого, хлопче? -- спросила пани гетманова, закрывая "хусткою" нос. -- От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть...

    Парень несколько оторопел...

    -- Та се я... трошки помазав... он для их... шануючи пана боярина... шоб не казали у Москви, що у нас... -- оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои "чоботы" из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей,-- шоб у Москви не казали, шо у нас...

    -- Та пани-матка оце послали мене... запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина... як его... тее... оце й забув... тее то як его... запрохати тее пана моска... цур ему! Тее.. от и забув...

    Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя "на частуванне", на закуску с дороги.

    -- Просимо дорогого гостя, просимо,-- встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. -- Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю,-- ласково обратилась она и к Брюховецкой,-- мати ждуть нас... Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.

    Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что "без дегтю пропали бы люди"...

    -- Може, тее, пани... коли воняють чоботы, то я б, може, тее б, босый бы або що...

    Пани гетманова только махнула рукой.

    -- Або що!.. Може б, и без штанив або що,-- пробормотала она, про себя улыбаясь.

    -- А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна,-- торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана,-- царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: "Поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье..."

    -- Растет, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится...

    Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.

    То была мать Дорошенка. 

     
    Раздел сайта: