II. У Никона гости
Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему все необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, по-видимому, забыл все на свете и свое прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: "семга" да "сижки", "икорка" да "сметанка", "вишни в патоке" да "яблоки в меду", "язи" да "лещи", да "теша межукосная", да "грибки"... Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною черною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил все про корм и жалованье и даже плел царю небывальщину, что будто бы он "наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты"... Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия... Он был жалок.
И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого -- это ему все равно, только бы поозорничать да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь...
Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и черный, как груша на лотке, монашек, который вел клячонку в поводу, низко поклонился и подошел под благословение...
-- А ты прежде покажь, что привез, доброе ли, а тогда и суйся под благословение,-- сразу обрезал его озорной старик.
Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой...
-- Сено-то у тебя все гниль да бурьян... леших чертей им кормить разве,-- ворчал он.
Развязали первый воз.
-- Что в плетешке там?-- воззрился старик.
-- Грибки, святой отец: рыжики да белые,-- смиренно отвечал морщенный монашек.
Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошел к возу и стал клюкою ковырять связки сушеных грибов.
-- Ишь, грибешки каки! Все скаредные! -- ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал ее в нос то иноку Исайе, то Шайсупову.
-- Ишь, скареды, с мухомором все!
-- Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные,-- защищался Исайя.
-- Велика их знатность! На, нюхай, князь,-- тыкал старик грибами в нос Шайсупову. -- Гниль одна...
-- Ничево, запашок, как следует, хорош запах,-- одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.
-- То-то запашок! Смердятина одна! -- брюзжал старик. -- И свиньи жрать не станут...
Грибы осмотрены наконец и охаяны на чем свет стоит. Дошла очередь до других запасов.
-- А тут что? -- тыкала клюка в полог.
-- Тутотка рыбка сушена да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучечках,-- пояснял Исайя.
Развертывается полог, показывается рыба.
-- Ишь, сушь какая! -- накинулся старик и на рыбу. -- Голова да хвост только, а рыбы нету...
-- Помилуй, святой отец, как голова да хвост! -- всплеснул руками Исайя.
-- А это что! Видишь?
И клюка действительно тыкала только в головы да в хвосты.
-- Голова да хвост, всё хвосты...
-- Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туловам у ней деться? -- вопил Исайя. -- Вот оне, целы рыбки, всем телом...
-- Али у рыбы тело! -- накинулся старик на неудачное слово. -- Так у рыбы тело?
Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.
-- Тело у рыбы? Сказывай, князь! -- набросился Никон с экзаменом на пристава. -- Тело? А?
-- Что ж, мясо рази? -- улыбнулся пристав. -- Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть,-- рассуждал он,-- рыба не мясо, курица не птица.
-- И у собаки тело? -- приставал Никон опять к Исайю. --- А? Тело у пса?
-- У человека тело и у Христа,-- нашелся наконец совсем загнанный Исайя.
-- То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросенка тело! -- сердито поучал старик.
Перерыл клюкой и вязигу... И вязига не понравилась...
-- Худа, что жила баранья... пироги только гадить такой вязигой...
Поковырял клюкой и тешки и на тешки поворчал:
-- Межукосны... то-то! Все бы поплоше... А в мешке что? -- продолжал досмотр.
-- Хмелек на квас да на бражку,-- был ответ.
-- Развяжи, покажь.
-- И хмелишко скаредный. -- Таково было заключение после осмотра.
-- Хмель доброй.
-- Доброй, с листом, точно табачище проклятой.
Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.
-- Еще чего прислали? Сыми-ко циновку.
Сняли циновку. Голова старика так и заерзала из стороны в сторону, лицо покраснело...
-- Это еще что! А?
-- Стяги говяжьи солены да полти свиные.
-- Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!
Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами...
-- А! На смех прислали мяснова! A! Вот же вам!
-- Господи! Что ж это такое! -- взмолился Исайя. -- Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.
Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, еще долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, "великому заточнику", и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.
Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мордарий. Отец Мордарий часто езжал по поручению Никона в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладан, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.
При виде пришлых людей лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, свое величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в "собинного" всей его жизни друга, в "тишайшего" царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он еще не всеми забыт, что если не бояре, эти "псы, лающие только на нищих", то хоть простой народ его помнит и ценит...
Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании... Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика... А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмеля...
А мученичество его было невидное... не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жег его беспокойную голову... Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом все рухнуло и выросла одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце...
Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запыленные сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объемистыми переметными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих "чересах", имеются денежки -- золотые "лобанчики" и "левы" да "дукаты". Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого любопытного, что "череса" те сидят на своем месте здорово. У обоих из них было по серьге в ухе. Старшему, коренастому и черному, с проседью в бороде, казалось лет за пятьдесят; но, вглядываясь в его серые, полные жизни и энергии глаза под крутыми черными бровями, едва можно было дать ему двадцать лет. Младшему, красноватому и шибко весноватому с курчавой бородой и такой же головой со стрижкой в кружало, едва ли перевалило за сорок годов, а черные маленькие плутоватые глаза так и выговаривали сами собой: "Много было бито и пито, давлено и граблено, надо и душа спасти..."
За ними плелся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вел за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болести лихой.
За ними еще старуха в рогатой кике и молодая, худенькая миловидная бабенка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.
старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: "Нет, нет, не надо, не надоть..."
Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: "Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете..."
-- С коех местов бог несет, добрые люди?-- ласково спросил Никон первых.
-- С тихово Дону, осударь, святейший патриарх,-- отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отраженный от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, еще упрямее зачастила: "Нет, нет, не может быть..." И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков...
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
-- Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом... Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко... Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная... Бысть мне глас в тонце сне: "Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих..." И я божиею помощию лечу.
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на нее и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: "Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька..."
-- А путь куда держите? -- помолчав, спросил Никон.
-- Да твоей святыне поклониться,-- отвечал старший.
-- Много наслышаны,-- добавил младший, тряхнув "кучерями".
-- А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредем,-- пояснил старший.
-- Куда же именно? -- спросил Никон.
-- В Соловки, осударь.
-- От Никона к Зосиме,-- пояснил опять младший. -- Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душа спасти,-- бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с "тихово Дону" в Соловки "душа спасти". А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол-московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил... То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил...
-- Доброе дело, доброе дело душу спасти,-- задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь... "Эх, Степан, Степан,-- думалось ему,-- и тебя съели бояре..."
-- А что на Дону у вас теперь тихо? -- спросил он.
-- Тихо-ста... делов никаких... скучно... ну, вот и идем спасаться,-- проговорил младший.
-- Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого,-- с дрожью в голосе промолвил Никон. -- Аз есмь привменен с нисходящими в ров... Поживите у меня, отдохните, помолитесь...
-- Челом бьем на добром слове да на милости...
-- Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку,-- вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки все-таки сняли с плеч и положили.
-- А ты что, старик?-- обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. -- Твое лицо как будто мне знакомо.
-- Да мы, отец родной, твои сироты; крохински,-- прошамкал старик.
-- А, из Крохина.
-- Крохински, родной, крохински... Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
-- А! Шадровитый, помню, помню,-- обрадовался Никон.
-- Шадровиты, точно, отец...
-- Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
-- Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
-- Ай-ай-ай!-- качал головою Никон. -- Да он, кажись, весь отек, пухнет...
-- Пухнет, отец, пухнет.
-- С чего ж бы это? А?
-- Без хлебушка живем, с того, должно...
-- От заячьего корму,-- раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
-- С заячьего корму раздобрел отрочок,-- повторил лыбающийся монах.
-- А! Мордарушка... каженик,-- улыбнулся Никон.
-- Корочку, отец, ивушку да липку,-- был ответ.
-- А с коих мест без хлеба-то?
-- С поста, отец, с поста... да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: "Нет, нет, не так, не так надо..." И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мордарушкой и кажеником.
-- Покормим их, как рукой сымет оное пухово,-- заметил этот последний с доброй улыбкой.
-- Да, Мордарушко, корми, корми их... ах ты, господи! -- торопливо говорил Никон.
-- Откормим, отец святой... Мужик, смерд, что клоп: кажись, совсем высох, одни пленки в ем остались, подох совсем; а припусти его к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит... Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил и работать здоров, и смердит гораздо...
-- А струпья-те струпья, глаз мало видать,-- качал головой Никон.
-- И струпья сымем... святым маслицем от лампадки помажем, мигом исцелит,-- успокаивал отец Мордарий.
-- За глаза-те страшно, Мордарушко.
-- Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.
Отец Мордарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.
-- Так ты уж, Мордарушко, попечись о них,-- сказал наконец Никон.
Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.
-- Добро, добро, встаньте,-- бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. -- А ты что, баунька? -- обратился он к старушке с молодухой.
Старушка повалилась в ноги.
-- Полно, полно, бабка... говори, что у тебя.
-- Дочка вот... исцели, угодник...
-- Чем недужна?
-- Порченая? Бесноватая?
-- Ох, порчена, угодничек: бес в ей... исцели, изгони беса-ту.
-- Что ж, выкликает?
-- Кличет, угодничек, кличет.
-- А кого именно?
-- Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.
-- Кто ж оный Епишка-то?
-- Муж ейный будет... зятек мой...
Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.
-- А что бок-от у тебя, милая?-- ласково обратился к ней Никон.
Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо ее и детские глаза выдавали ее страдания.
-- Болит бок, миленькая? -- еще ласковее переспросил Никон.
-- Ребро у ей, угодничек,-- отвечала за нее старуха.
-- Что ребро?
-- Перешиблено, батюшка.
-- Как! Чем перешиблено, бабка?
-- Поленом, угодничек.
-- Что ты говоришь? Кто перешиб?
-- Епишка, супруг ихний.
Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: "Дело бывалое..." Казаки многозначительно переглядывались...
-- Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьет.
-- И все поленом?
-- Нету, родной; бывает, и за косы, все косы выдер.
-- А за что бьет? -- спросил Никон.
-- За красоту, угодничек, за красоту ее горемычную. Говорит: "Все-де на тебя глаза пялют, а ты-де и рада". Ну и бьет чем попадя.
Старуха заплакала. У молодой тоже стояли в глазах слезы и тихо скатывались по щекам.
-- Когда ж она выкликает? -- допрашивает Никон.
"Епишенька! Епишенька!"
Отец Мордарий, взглянув на Никона и заметив по трясущейся голове, что он сильно взволнован, подошел к старухе и положил ей на плечо красную пухлую руку.
-- Слушай-ко, баунька,-- сказал он медленно,-- святой отец Никон изгонит из твоей дочки беса бражника, будь благонадежна... Теперь вы оставайтесь у нас в монастыре: мы дочку-то твою с божьей помощию исцелим. А потом самого беса-ту возьмем в монастырь и смирим его постом и молитвою...
-- Так, так, Мордарушка,-- одобрил его Никон.
-- Посидит на пище святого Антония, шелковой станет. А не поможет, вербием по телу; а то и сыромятной стегавочкой по хребту смирим.
Ему опять вспомнился крутолобый казак с Дону... Как широко он загадывал! Бояр всех хотел перебрать. "На семена,-- говорит,-- не оставлю... А тебя, отец святой, всем Доном,-- говорит,-- на патриаршество посадим..." Так не выгорело его дело... А что эти, с каким делом ?
Голова его опять заходила: "Нет, нет, нет, не будет этого..." А еще собинным другом именовал и вторым отцом, то-то! А теперь Артамошка, поди, в попал, Матвеев... Как же! Умник, учен... "мусы" да "комидийные действа" у них ноне в ходу, а старый Никонко забыт, яко бесплодная смоковница..."
Опомнившись после минутного раздумья, Никон увидел, что все стоят вокруг него и как бы чего-то ожидают. Князь Шайсупов, сидя на нижней ступеньке крыльца, видимо, скучал и выводил палкой на земле какие-то каракули. Привычный глаз отца Мордария тотчас же прочел эти каракули: "Купатца в жар дюже харашо..." Солнышко действительно уже припекало порядком, и купаться теперь было как раз в пору, в Белом же озере купанье знатное...
"А жаль, не бедраста, ущипнуть не за что",-- говорят воровские глаза.
-- А ты вот что, Мордарушко,-- сказал вдруг Никон,-- возьми дорогих-от гостей,-- и он указал на казаков,-- да покорми их честию... И болящих-ту призри, накорми и напой...
-- А вы, божии страннички,-- обратился Никон исключительно к казакам,-- потрапезуйте у нас и опочите с дороги, а опосля приходите ко мне, хочу побеседовать с вами, наставить вас от писания.
-- Челом бьем на ласке,-- в один голос отвечали казаки.
-- Ух, марит! -- отозвался наконец Шайсупов. -- Пойти покупаться.