XI. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
В мае 1785 года из кронштадтской гавани собирался выходить в море фрегат "Витязь", тот самый, который в 1777 году мы видели крейсирующим в Черном море между Кафою и Суджук-Кале. Но якорь почему-то не подымали. Матросики, наладив все к отходу, стояли и бродили меж снастями в ожидании приказа капитана. Один из них стоял в стороне и, поглядывая за борт, на воду, тихонько про себя мурлыкал:
Течет речка лозоньками,
Плачет девка слезоньками.
-- Да за чем, братцы, дело стало? -- интересуется один матросик.
-- А нечистый ево знает: должно, господа офицера с кумушками прощаются.
-- Эй, Маруська! Слышишь, хохле!
А тот, к кому относились, продолжал жалобно мурлыкать:
Не плачь, девка, не журися,
Ще ж я молод не женился.
-- Эй, черт, Маруська! Тебе говорят?
-- А что?
-- Чево мы стоим, не сымаемся?
-- Охвицер говорит, рестантов ждут.
-- Куда ж их? Али в море топить?
-- Нет, в Ревель, Богу работать.
Действительно, на пристани показалась партия арестантов, конвоируемая солдатами. Тут были и старые и молодые, бритые и с бородами; у иных были урезаны либо правое, либо левое ухо; виднелись и такие, у которых были вырваны ноздри, это больше старики.
Скоро арестанты были доставлены на борт фрегата, и корабль, пользуясь попутным ветерком, вышел в море.
Один из арестантов, которого сопровождали особо два солдатика, обратил на себя внимание матросов. В лице его, необыкновенно грустном и в то же время чем-то оживленном, в какой-то горькой улыбке и в выражении черных, ясных и задумчивых глаз было что-то особенное, чего не замечалось ни у одного из прочих арестантов. Матросы заметили, что он глядел куда-то далеко, туда, дальше, где море сливается с небом, а по впалым щекам его медленно катились слезы.
-- Глянь-ко, Маруська, на тово вон с бородой, видишь?
-- Вижу... что плачет?
-- Да, он самый.
-- Да тебе разве повылазило?
-- А что?
-- Али не видишь, кто это!
-- А Бог ево знает.
-- Да это Евдоким Михайлыч.
-- Что ты! Кравков?
-- Он и есть, что капитаном у нас был.
-- Ай, ай! С нами свят! За что ево?
-- А Бог ево знает... А какой добрый был человек.
Матросы нарочно подошли ближе к таинственному арестанту, показывая вид, что идут по делу. Арестант взглянул на них, и в глазах его, сквозь застилавшие их слезы, как бы что-то затеплилось, точно радость.
-- Здравствуй, Маруська! Здорово, Гаврилов!-- произнес с улыбкою арестант.
Матросы точно остолбенели. Кравков продолжал глядеть на них.
-- Разве не узнаете Кравкова, капитана?
-- Как не узнать, ваше высокородие! Да как же это, Господи!
-- Эй, проходи, служба! -- загораживал собою Кравкова один из конвойных. -- Проходите, господа служба! Разговаривать не приказано.
-- Да мы Бог знает как! Мы и не знай что!
-- Мы всей душой, вашескородие!
-- Бога за вас молим денно-нощно!
-- Сказано, проходи! Капитану пожалуюсь! -- горячился конвойный.
-- Отойдите лучше, братцы,-- тихо сказал Кравков,-- он человек не вольный, под присягой... Спасибо за то, что не забыли.
-- Ах, ваше скородие! Евдоким Михайлыч! Да мы, Бог знает, как!
-- Проходи! Проходи!
"Витязе", который должен был сдать их в Ревеле коменданту крепости.
-- Да неужели ж это он? -- говорил, видимо волнуясь, белокурый, лет под тридцать офицер с голубыми глазами.
-- Конечно, он,-- отвечал другой, темнолицый, смуглый, с серыми глазами.
-- Удивительно! И за что это!
-- Надо полагать, за масонство.
-- Но ведь он не любил масонов. Они подошли к конвойным.
-- Где тут капитан-лейтенант Кравков?-- спросил смуглый.
-- Да здесь они, ваше благородие,-- весело отозвался тот матросик, которого дразнили Маруськой.
-- Вон они, вот Евдоким Михайлыч! -- подтверждал другой матрос.
-- Я здесь, господа! -- с дрожью в голосе проговорил Кравков.
Они остановились в изумлении, пораженные... Его голос, его глаза и лицо его, но не то, каким они его знавали прежде, живым, цветущим, полным энергии... Да, это он, только в каком виде, в какой одежде!..
-- Здравствуйте, господин Павлюк! Здравствуйте, Шастов!
Да, это Кравков говорит. Это сам он, не тень его.
-- Евдоким Михайлович! Голубчик!
-- Что с вами, дорогой друг?
-- Как видите, я арестант,-- отвечал Кравков, указывая на конвойных.
-- Но как? За что?
-- За неподобную одежду.
-- Ваше благородие! Извольте проходить,-- опять заговорил конвойный.
-- Что! -- крикнул на него белокурый Шастов.
-- Разговаривать, ваше благородие, не приказано!
-- Молчать! Вот ты так не смей разговаривать!
-- Я что, ваше высокородие, мне приказано, присяга...
И он бросился обнимать Кравкова: "Голубчик! Да как же это! Где вы пропадали? Как попали сюда, опять на "Витязя" -- и в таком... ах, Боже мой!.."
-- Вот что лучше, господа,-- взволнованным голосом сказал другой офицер, Павлюк,-- проведи ты, Саша, Евдокима Михайловича к нам в каюту, а то здесь неловко... видишь? А я уж сам проверю арестантов (он поправился) -- я сам проверю людей по спискам и тотчас же приду к вам,-- сказал он, протягивая Кравкову обе руки.
Шастов и Кравков вошли в офицерскую каюту. Все напоминало последнему его службу на этом фрегате, каждая мачта, каждая снасть, паруса, и знакомые, хотя постаревшие лица матросов, и эта каюта, на оконном стекле которой все еще видны были нацарапанные алмазом из перстня слова: "Прощай, товарищ". Это когда-то нацарапал Кравков, в день своего прощанья с фрегатом и с добрыми друзьями.
-- Цела,-- грустно улыбнулся он, показывая на надпись.
-- Да, голубчик... А вы-то!
-- А меня уж нет, стерся...
-- Бог с вами!
-- Да, стерся совсем, и окно мое разбито, разбита жизнь и душа...
-- Ах, голубчик! Да что же это! Как?
И Шастов снова обнимал своего старого друга, бывшего начальника и товарища.
-- Да скажите же, за какое это преступление?
-- Говорю вам: за ношение неподобного платья.
-- Какого же, голубчик?
-- Мужицкого, мужицкой рубахи и бороды.
-- Неужто за это?
-- Главным образом за это.
-- Да как же все случилось? Расскажите все, что было с вами с того дня, как мы с вами простились в Херсоне.
-- Слишком много рассказывать, да и тяжело, признаться.
-- Нет, это облегчит вам душу, наше к вам участие, мы как родные...
-- Да как вам сказать! Все это так просто, а между тем так ужасно... В Петербурге, воротясь из Херсона, я ничего не нашел кроме оскорбления.
-- Как! От кого?
-- От Чернышева... Меня выбросили, как выеденное яйцо... Но я спешил домой, меня там ждала невеста... Да только вместо невесты я нашел ее могилу да забытые ею у меня на столе шляпу и перчатку...
-- Да что об этом! Если бы умерла она, это бы еще ничего: Бог дал, Бог и взял... А то ее заставили утопиться из-за меня.
-- Господи! Да кто же это!
-- Кто же, голубчик?
-- Да все люди, которым я верил... Потом меня же осквернили: душу мою, что ограбили у меня, бросили под ноги животному... И все это властители и судии наделали. Вместо людей я нашел зверей, вышедших из лесу и облекшихся в шитые кафтаны.
-- Понимаю... Видывал и я таких.
-- Я бежал от них, как Иоанн, в пустыню, и только там нашел людей.
-- Там, куда звери в шитых кафтанах не заходят: я ушел к гонимым, к отверженным и там нашел людей... Это простые люди, мужики, да душу-то свою они не променяли на шитые кафтаны... И я сбросил с себя кафтан, надел их рубаху, делал их дело, думал по-ихнему и нашел, что Руссо был прав, советуя человеку одичать. Только я не успел одичать: я вышел из пустыни посмотреть, что делают звери в кафтанах, и вот они меня загрызли... Удивительно только! Зверье всякое повышло из лесу, надело на себя шитые кафтаны да рясы, а людей позагнали в леса...
Шастов, по-видимому, многого не понимал из того, что говорил Кравков, но он помнил, что у него и прежде была эта манера говорить как-то иносказательно, полузагадками и сравнениями.
-- И долго вы там пробыли? -- старался он выпытать у собеседника более ясные сведения о его прошлом.
-- В скитах-то?
-- В скитах, в иргизском кадетском корпусе,-- улыбнулся он,-- только не в шляхетском, а в мужичьем, в сиволапом.
-- Да за что ж вас собственно осудили?
-- Ей-Богу, не знаю: читали мне длиннейшую резолюцию, из коей я ничего не понял: не то я раскольник, не то я сумасшедший, не то одержимый фанатизмою.
-- Так за это только?
-- И к чему же вас присудили?
-- К заточению до смерти.
-- Господи! На вечное заточение.
-- На вечное и одиночное... Позволили только похоронить меня, когда умру, по церковному чиноположению, да дозволяли еще, с разрешения коменданта, сделаться подобным им зверем, когда того пожелаю.
-- Да когда я открою попу свое заблуждение, а какое, я и сам не знаю, и когда пожелаю присоединиться к церкви.
-- А разве вы от нее отреклись?
-- Меня обвиняют в этом за то, что я верю только словам Христа, а не их искажениям этих слов: вот за Христа-то на меня и взъелся Шешковский... Верь Вяземскому, а не Христу, это значит присоединиться к церкви... Э! Да что я об этом говорю! Разве я первый? Обидно то, что я и не последний.
Действительно, он не был последним. Ровно сто лет прошло с тех пор, как Екатерина II сказала великую истину, поставленную в эпиграфе этой повести, что "в шестьдесят лет исчезнут все расколы, если только заведутся и утвердятся народные школы и если по отношению к раскольникам не будут употреблять насилия", но расколы до сих пор не исчезли. А почему? На это я отвечать не решаюсь, тем более что ответ тут ясен для всякого, даже не учившегося в семинарии.