• Приглашаем посетить наш сайт
    Грибоедов (griboedov.lit-info.ru)
  • Царь Петр и правительница Софья
    Глава VIII. Женщины терема

    VIII. Женщины терема

    Что же делала молодая царица, Евдокия Феодоровна, тотчас после венца ставшая «соломенною вдовою», что делала она в то время, когда ее благоверный тешился со свой компанией? Она сидела в Преображенском и прислушивалась к неистовому звону колоколов всех московских церквей, а сердце ее ныло, ныло.

    Теперь она сидит в дворцовом саду села Преображенского и греется на солнышке, которое все более и более идет на зиму, на мороз, как и ее горькая жизнь — жизнь замужней вдовы. Давно повернула на зиму ее жизнь, с самого венца, и вот уже седьмой год она ничего не чувствует на сердце, кроме зимнего холода и горечи. Около нее на песке играет ее сын, царевич Алешенька, сын того, что теперь пирует со своими друзьями, такой же, как и мать его, горький ребенок, покинутый отцом. Ребенку уже шестой год пошел, и хотя он тянется в рост, в батюшку, но смотрит таким худеньким, хилым: нет в нем батюшкина огня, а скорее видна матушкина мягкость. Рядом с царицей на скамейке сидит царевна Марфа Алексеевна и тоже, по-видимому, прислушивается к звону колоколов.

    Грустно в саду. Наступающая осень уже наложила на него холодную руку. Листья на деревьях выцветают, желтеют, а если иные и горят осенним пурпуром, то пурпур этот так напоминает румянец чахоточного. Отживает зелень, покрывается желтизной, словно лицо отживающего человека. Опадающие с деревьев желтые листочки точно последние бабочки кружатся в воздухе и тихо, беззвучно спускаются на землю, усыпая собою красноватые дорожки сада. Да, грустно в саду, тихо. Но еще более грустною кажется эта тишина, это уединение, когда издали доносятся неистовые звуки буйной жизни, нестройный говор захлебывающихся колоколов.

    Царевна Марфа глянула украдкой на невестку и вздохнула. Та сидела грустная, задумчивая.

    — А был у тебя, сестрица, сокол — от твой? — спросила ее царевна.

    — Нету, сестрица, не был, — тихо отвечала та.

    — Ах он изверг! — в негодовании говорила Марфа. — Да где ему! Когда ему с женой возжаться! У той, сказывают, всю ночь провел…

    — А сколько гостинцев навез ей! Каки ковры да шали турецки да персидски! Так и завалил суку гостинцами.

    — Кто? Батя? — спросил вдруг маленький царевич, отрываясь от кучи песка, из которого он строил какую-то пещерку. — Батя привез гостинцев?

    — Да, соколик, он, — отвечала Марфа.

    — А кому, тетя? — допытывался мальчик, который очень любил собак. — Где эта сука?

    — В Немецкой слободке, — улыбнулась царевна.

    — А как ее зовут?

    — Анкой.

    — А хорошая она, тетя? Большая?

    — Нет, соколик, не хорошая, паршивая.

    — Ах, бедная… Вон у меня была тоже паршивая Змейка, так ее конюх Юрка из поганой пищали застрелил, — болтал ребенок.

    — И добро, соколик! — смеялась Марфа. — И эту бы пора застрелить из поганой пищали.

    Царевич опять погрузился в сооружение пещерки из песка. Опять тихо кругом, только из Москвы доносится набатный звон, да в чаще сада иногда пропищит та осенняя птичка, которая предвещает холод и которую поэтому называют холоднушкой или ивашечком.

    Наступило тягостное молчание. Царевна Марфа, видимо, желала бы прервать его, но как? С чего? Опять о соколе…

    — А что ты, царевич, делаешь? — спросила она наконец.

    — Келейку себе делаю, тетя, — отвечал ребенок.

    — Аль в монастырь собрался?

    — В монастырь, к тете Соне.

    — Ну так! В Новодевичий-то? Да ведь ты не девка… Али царем не хочешь быть?

    — Не хочу.

    — И святое дело, соколик. Лучше в келейке молиться, нечем батюшковым-то обычаем царство мутить.

    И опять молчали собеседницы. Да и о чем говорить им, тюремным заключенницам? Судачить про то, что делают другие на воле, на вольном свету? Да и это надоест… Все сидеть да сидеть в постылом терему да вышивать золотом «воздухи» на престолы по церквам, да орари дьяконам, да поясы попам, видеть только монашек да юродивых, знать только терем, да церковь, да сенных девушек… Да и те счастливее, могут вырваться в город, людей посмотреть…

    Горько! Горька тюремная жизнь… А молодая кровь ключом бьет, в щеки вступает, спать не дает… А он-то гуляет на стороне — и знать ее не хочет. Да она уж и не любит его, обида только гложет душу. Вырваться бы отсюда, из этой тюрьмы: лучше быть простой оладейницей, простой бабой на воле, чем царицей…

    И ей постоянно вспоминается горькая песня царевны Ксении Борисовны Годуновой:

    Ино охте мне молоды горевати,
    Отворити будет темна келья,
    Темна келья младой отворити,
    На добрых молодцов посмотрити…

    Нет, не смотреть уж ей на них… Видела она одного, Глебова, уже пожилого, а как глянул он на нее, так сердце ее и улетело к нему и кукует по нем горькою кукушечкою… Да что о нем думать! Только душу надрывать… Вот ей, царевне Марфушке, легче живется, хоть она и в девках осталась: ей вольнее и выходить, и видеть, кого она любит… А любит она, царице это хорошо ведомо, любит она того сладкогласого дьякона, Иванушку Гавриловича. На что ей муж, коли у нее есть полюбовник.

    — А давно, Марфуша, видела ты сестрицу, царевну Софью Алексеевну? — прервала она, наконец, тягостное молчание.

    — Онамедни была у нее, сестрица.

    — Что она, как?

    — Томится, бедная, ведь ей из монастыря ни на шаг: у ворот караул несменный. Седеть начала. Да и по князь — Василее тоскует.

    — По Голицыне?

    — По нем… любились ведь они, сестрица, сколько годов любились.

    — А что он? Где?

    — Да все там же, куда и ворон костей не заносит: не то в Пустозерске, не то в Мезни; и по тебе Софьюшка горюет: изведет он ее, говорит, изведет… Это твой-то… И сыночка, говорит, изведет… Хочется ему-де после себя немецкое семя оставить от суки Анки.

    Бледность опять покрыла несколько ожившие щеки молодой царицы. Испуганно посмотрела она на своего сына и, подойдя к нему, припала лицом к его курчавой головке и заплакала.

    — Бедный ты, мой сиротинушка… при отце, при матери сиротка!

    В это время в саду показалась старая мамка царицы, а за нею высокий старик с длинными, как у женщины, седыми волосами и такою же до пояса бородою. Это был тот фанатик, которого мы видели уже на Палеострове, на Онежском озере, когда он проповедывал раскольникам самосожжение.

    — Вот я вам и Божья человека привела, — добродушно говорила мамушка.

    Гость смиренно подошел к царице и царевне и низко поклонился, касаясь земли пальцами.

    — Мир ти, благочестивейшая царица, и тебе, матушка царевна! — сказал он торжественно.

    — Благоверному царевичу радоватися и в возраст приходити! — приветствовал старик поклоном и царевича. — А пожалуй ручку.

    Ребенок протянул руку, запачканную песком. Старик поцеловал ее и стал около ребенка на колени.

    — А молиться, светик умеешь? — спросил он.

    — Умею, — смело отвечал ребенок.

    — А ну-ну, посмотрим, как ты делаешь крестное сложение.

    Царевич сложил три пальца и стал креститься.

    — Ай-ай-ай! — схватил его за руку старик. — Ноли так можно, по-никоновски щепотью.

    И он сложил ребенку пальцы «истово».

    — Во как подобает знамение творить, светик — царевич.

    — Ну ин ничего, тебе можно и кулачком креститься: твой и кулачок Господь примет… Твое бо есть царствие Божие, так и Христос сказал.

    Потом, обратясь к царице и к царевне Марфе, старик заговорил:

    — А вот я вам, благочестивейшая царица и матушка-царевна, расскажу, какая в том крестном знамении сила живет. Прилучися мне и некоему мужу, именем Карпу, в ладии по озере Онежскому плыти, к Палье — острову, иде же тысящи три мужей и жен верных за двуперстное знамение венцы мученические приняли. Плывем мы это, и се абие сотвори бес тому Карпу соблазн: свержеся с ладии в озеро и волнами отнесен бе далече от ладии. Карп же оный, не умеяй плавати, начен потопати, и в ту пору стал креститися щепотью. И се абие явися бес на воде во образе ефиопа и, восплескав руками, возопи: наше еси, Карпе. Я же, призвав на помощь Бога и пресвятую его Матерь, рек гласом велиим: тако твори знамение, Карпе. И показал ему тако. И сотвори тот Карп по глаголу моему. И се оле чуда чуднаго! Виде Карп мужа некоего, сединою украшена довольно и брадою кудреватою, — и подъемлет тот муж Карпа под руки и принесе до ладии. Последи же явися тот муж оному Карпу в тонце сне и рече: аз есмь протопоп Аввакум, пострадавый за двуперстное знамение. И отселе твори таковое же знамение, как показал тебе Емельянко — повенчанин, сиречь аз худый и смиренный… Такова-то в том знамении сила живет.

    Царственные женщины, по-видимому, с большим интересом слушали россказни об этих сомнительных чудесах и знамениях: для них это была поэзия, мир таинственных мечтаний. Только такие бродяги, как этот Емельянушка — повенчанин, да разные странники и странницы, шатавшиеся по святым местам, только они и вносили что-то новое в их тюремную, затворническую жизнь: та в киевских пещерах видела, как из святой главы миро точится; тот сидел на пупе земли; этот видел кипарис — древо, а тот под Соловецким монастырем видел самого кита — рыбу, на котором земля держится. Все это был для них неведомый мир, полный чудес и глубокого очарования! Вот бы вырваться из терема да хоть бы одним глазком взглянуть на Афон — гору, которая в самые облака, говорят, упирается, а с нее можно прямо на небо пройти; или посмотреть на Арарат — гору, на которой лежит вечный снег лето и зиму, а на этом снегу далеко-далеко виднеется Ноев ковчег, а туда и орел долететь не может, на что высоко летает; или туда бы, на теплые воды, куда птицы на зиму летают…

    в прозрачном воздухе.

    — На теплые воды летят, на зиму, — сказала Марфа.

    — Да, — задумчиво вздохнула царица.

    — А я, матушка-царица, и на теплых водах был, сподобил Господь, — вмешался бродяга, — таки теплы, таки теплы, что подогреть их самую малость, яички бы сварились.

    — А где они, теплы — те воды, Емельянушко? — полюбопытствовала Марфа.

    — Да за Кеивым за самым, матушка-царевна, — не смущаясь, врал бродяга, — а птицы там этой, и гусей, и лебедей, руками бери.

    — А люди там есть, на теплых водах, Емельянушка?

    — Малость людей, матушка; все ефиопы.

    — А ты и ефиопов видал?

    — Как не видать! Там их ефиоп на ефиопе.

    — А ефиопки каки из себя?

    — Черны, что уголь, матушка, и нагишом ходят по улицам.

    — Ай срам какой! Вот срамницы!

    — Что и говорить, матушка-царевна! Поганый народ.

    — А веры какой они?

    — Ефиопской, матушка, все у них ефиопское.

    Хоть бы на ефиопов взглянуть! Да где ж! Разве это можно? Да и нагишом ходят.

    Вот так и тянется год за годом в этой тюрьме, в тереме. Все люди живут как люди, а у них все не по-людскому.

    — Мама, — вдруг обратился он к матери.

    — Что, сыночек? — спросила она, продолжая думать свою думу.

    — Ты меня пустишь на теплые воды, когда я большой вырасту?

    — Зачем тебе туда, светик?

    — К ефиопам, мама… Я пойду в страннички.

    Царица грустно улыбнулась, а бродяга даже руками всплеснул от восторга.

    — Ай да царевич! Ай да светик! Благое дело изберешь, святое!

    «Может, и впрямь каликой перехожим батюшка сделает… Судьбина наша с тобой такая: мне темна келья, тебе посох каличий»…

    — А царем кто ж у нас будет, Алешенька? — притянула к себе мальчика тетка — царевна. — А?

    — Царем будет батя, — отвечал ребенок.

    — А ты не хочешь?

    — Я боюсь.

    Старая мамушка, стоя в сторонке и подперев щеку правою ладонью, грустно качала головой. Она сердцем чуяла то же, что и ее вскормленница, горемычная царица: «Келейка, келейка темная»…

    А московские колокола продолжали звонить все с тою же дикою нестройностью. Там было шумно, весело, а здесь тихо, печально. Высоко в небе перекликались улетавшие на теплые воды вольные птицы, а здесь в саду тихим, робким шепотом шептались деревья, с которых, медленно и тихо кружась в воздухе, так же тихо, беззвучно падали на землю желтые листья.

    Раздел сайта: