• Приглашаем посетить наш сайт
    Кулинария (cook-lib.ru)
  • Царь Петр и правительница Софья
    Глава IV. Щука в море

    IV. Щука в море

    Прошло семь лет.

    Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!

    Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…

    Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.

    В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:

    Ух, и чтой-то у нас на Дону лихо склалося!..

    Это идут донские казаки со своим старым атаманом Флором Минаевым.

    Тем же берегом, только ниже, другие полчища, другого вида и строя двигаются многочисленными загонами, раскинувшись на десятки верст, оглашая ногайскую степь нестройными возгласами, громким говором, а иногда ружейными залпами…

    Это идут туда же, к Азову, украинские казаки, отражая на пути налетавшие на них саранчою нестройные стаи ногайцев и крымцев. Их ведет наказный гетман Яков Лизогуб, да полковник прилуцкий Дмитро Лазаренко — Горленко, да лубенский Леон Свичка, да гадяцкий Михайло Борохович.

    По Дону же в самом центре громадной флотилии в голове восьми самых нарядных галер, на галере «Принципиум» плывет сам царь Петр Алексеевич. Сам он в качестве корабельного плотника строил в Воронеже эту галеру, и сам теперь на ней, окропленной святою водою из рук угодника Митрофана, плывет к Азову, к этому, как он сам выражался, «гнезду шершней», которых в первый поход очень раздразнили и «которые за досаду крепко кусались».

    Не тот уже это Петр, «Петруша», каким мы видели его семь лет тому назад, когда в памятную для него ночь с 7–го на 8–е августа он скакал из Преображенского к Троице. Это уже не мальчик, а исполин, и телом, и духом: ему уже пошел двадцать пятый год. Посреди всего своего многочисленного войска этот великан целою головою выше всех самых рослых молодцов, как из стрелецких полков, так и из семеновцев и преображенцев.

    Одиноко, словно маяк, стоит он на капитанской вышке своей стройной галеры со зрительною трубою в руке и задумчиво смотрит вдаль, где, затопляя острова и поемные места левого берега, расстилается широкая равнина полноводного Дона. Знакомы уже ему эти места. Два года назад он проплывал здесь со своею флотилией, но только на душе у него было тогда не так, как теперь. Не шутки теперь на уме. Уже не пишет он теперь потешному королю Ромодановскому: «Min Her Kenich! На службе Бахусовой да Ивашки Хмельницкого зело подвизаемся…» Не до хмельного теперь.

    Бывают моменты, когда, приступая к какому-нибудь трудному или опасному подвигу, человек как бы исповедует перед совестью свою душу, свои помыслы, всю свою жизнь. Как разорванные облака, то мрачные, то светлые, проносятся перед умственными очами картины прошлого, лица, речи, звуки этих речей, и то, что иногда казалось мимолетным, случайным, то проводило теперь глубокую борозду в душе на всю последующую жизнь или, как ядовитое зерно, западало в душу и вырастало потом в мучительное напоминание, в укор, в медленную, но неизлечимую отраву.

    Так и Петр стоял теперь на исповеди перед самим собою. А если и теперь придется воротиться со срамом от этого «гнезда шершней»? Жизнь не игра, не потеха на Москве-реке или на Переславском озере с корабликами. А как много пережито в эти семь лет! А сколько народу не стало за это время… Он вспомнил тот момент, когда лукавая голова Шакловитого хлобыстнулась наземь, отделенная от плеч топором палача. Добрая сестрица, царевна Софьюшка, запрятана в Новодевичий монастырь. Ее друг сердечный, «свет Васенька», томится в Пустозерске, где много лет сидел в земляной тюрьме протопоп Аввакум… А плавание по Белому морю, а буря, застигшая их у Унской губы!.. С каким трепетом он принимал святые дары под завывание ветра! Как ужасны были эти мрачные волны, метавшие корабль, как щепку!.. И все, казалось, забыто было… Так нет, не забывается! Вот и брат умер, несчастный, слабоумный брат, и остался он, Петр, единым самодержцем всея Руси. А что он для нее сделал?.. В его годы Александр Македонский весь мир завоевал, а он что? На Кукуе просидел, целуясь с Аннушкой Монцевой…

    С жалобными криками над водою кружились чайки. И тогда они так же жалобно выкрикивали неудачу… Вон по воде несет вырванное с корнем молодое дерево. Из воды торчат его зеленые ветви, точно жалобно вытянутые руки. У черных корней бьется клубами белая пена… Не так ли и его, оторванного от родной земли, как это молодое дерево, несет могучая волна жизни? А куда занесет? В какое море?.. А там с берега доносится протяжный, задумчивый напев:

    Ух, и что-то у нас на Дону лихо склалося…

    Какое лихо? В душе у великана лихо… Краска стыда разом заливает его загорелое лицо, это стыд просыпающегося гения, спасительный, творческий стыд… Лицо великана нервно подергивается… Сколько жизни потрачено даром!

    Он оглянул водную равнину: и впереди, и назади вся она усеяна стругами, лодками, плотами, галерами и стройными кораблями. Он глянул на свои ладони, все в мозолях, царские руки в мозолях, как у последнего плотника!.. Но и этим он недоволен: мало этого!.. Хоть бы клок моря вырвать этими мозолистыми руками у турок, у шведов… Попробуй, возьми!

    Снова краска стыда и негодования брызжет в лицо, бросает в жар… На целой половине Европы и Азии раскинулась русская держава… Экое богатство привалило глупому сыну царя Алексея Михайловича, и все не впрок!

    — И он токмо три слова написал в Рим: veni, vidi, vici, — слышится Петру голос Лефорта.

    — А что же оные слова значат? — слышится другой знакомый голос — Алексашки.

    — Да по-русски оно будет так: пришел, увидел, победил.

    — Вот и мы так-то под Азовом, придем, увидим, победим!

    Петр невольно глянул вниз. На боковом сиденье он увидел Лефорта с немецкими офицерами, которым он, по-видимому, рассказывал о подвигах Цезаря, а около них стоял Алексашка Меншиков и с лихорадочной жадностью слушал.

    Цезарь… пришел, увидел, победил… Петра, казалось, передернуло от этих слов! А сам-то он что? Пришел и со срамом ушел… И он же осудил в ссылку Голицына за крымский поход, за то, что тот не взял Перекопа. А сам он, добыл Азов?.. В душе его закипала злоба: и Якушка Янсен передался тогда туркам, ушел в Азов потому… да потому, что видел, что и азовский поход та же потеха, что на Москве-реке.

    — И поднялась на море великая буря, и ужаснулись все в корабле, думали, что приспел час гибели, — снова слышался голос Лефорта.

    «О, это обо мне, — думает Петр вслушиваясь, — о буре на Белом море, когда я…»

    — И кормщика обуял такой страх, что он упал на колени…

    — Ну и что же? — с дрожью в голосе спрашивал Алексашка, торопя рассказчика.

    — А он и говорит кормщику: не бойся, ты везешь Цезаря и его счастье.

    Петра обожгли эти слова: Цезаря не испугала буря, а он, Петр… Он от ужаса стал к смерти готовиться, причастился святых тайн… Цезарь кормщика ободрял, а он…

    Внизу говор смолк, но он не окончательно смолк, а беседующие, видя угрюмость царя и боясь обеспокоить его, стали только тише говорить.

    — Точно, хмурен он ноне крепко.

    — И с чего бы! — удивлялся Лефорт. — Все шло доселе по добру.

    — И еще вечером, как подходили к реке Койсе, потешаючись, указывал мне выкликать по-старому:

    Пироги подовые,
    Легки, что пудовые,
    С лучком, с перцем,
    С собачьим сердцем.

    — А вот ноне с утра уж не таков: «Облак сумнения, говорит, закрывает мое солнце».

    — Это насчет Азова, что ли?

    — Да… Боюсь, говорит, как бы плод от нашего флота не был плод фиников.

    — Как фиников? — удивился Алексашка.

    — Да это к тому он сказал, что финик долго растет, и кто сажает его, тот сам никогда от плода его не вкусит… А я так иное думаю: в ту пору не добыли Азова для того, что турки с моря сикурс городу дали, а ноне этого не будет: ноне мы у турок под носом запрем да брандеры в нос им пустим.

    видит, что над каланчами в воздухе полощется русский флаг с московским гербом: Георгий-победоносец поражает змия. Подкрепление к Азову, значит, не успело подойти, и каланчи поэтому не отняты турками.

    — Видишь, Франц? — кричит царь Лефорту, протягивая руку по направлению к Азову.

    — Вижу, государь, — был ответ, — можешь ноне воскликнуть с Цезарем — veni!

    — Для меня одного глагола мало.

    — Можешь, государь, сказать и другой глагол: vidi.

    — Глаза-то видят, да зубы что скажут?

    — Зубы не зубы, государь, а губы скоро молвят: vici!

    — Коли бы твоими устами да мед пить.

    — Будем, государь, и мед пить, и мушкателенвейн, что некая персона прислала в Воронеж вместе с цедреолями.

    «некая персона» Петр улыбнулся… «Аннушка… Что-то она теперь?.. Поди, скучает по своем Петерхене»... Царь разом повеселел.

    — А ты что, Алексашка, по-латыни надумал учиться? — спросил он, увидав своего фаворита.

    — Надумал, государь.

    — Добро, учись: в познании сила.

    — Я и то, государь, уж три слова выучил: veni, vidi, vici, и силу оных знаю.

    — Добро! Это лучше пирогов подовых, — улыбнулся царь.

    Но вот и Азов. Угрюмо смотрит «гнездо шершней» своими мрачными стенами, из-за которых выглядывают тонкие иглы минаретов. Над воротами на главной башне с высокого зеленого шеста тяжело опускается знамя падишаха с изображением на нем двурогого месяца.

    К вечеру же крепость была обложена. С северной стороны грузно навалились московские рати — стрельцы, преображенцы и семеновцы. С запада и юга полукругом расположились казацкие донские и украинские полки. С востока, вдоль по Дону, тянулась непрерывная цепь стругов, лодок, плотов вплоть до самого моря, где заканчивали эту грозную цепь еще более грозные корабли, галеры и брандеры с их разрушительными молниеносными гранатами, брандскугелями, ракетами.

    Царь едва высадился на берег, как тотчас же сел на коня и объехал все войска, которые приветствовали его криками, метанием в воздух шапок, а казаки еще залпами из мушкетов. Его сопровождали главные военачальники: генералиссимус боярин Шеин, адмирал Лефорт, наказный гетман Лизогуб и донской атаман Фрол Минаев. Тут же был и неизбежный Алексашка. Затем на катере в сопровождении той же свиты он поплыл по Дону для осмотра позиций, занятых флотом, и остался доволен расположением флотилии.

    — С Божиею помощью, может, и до благого конца дело доведем, — сказал он, возвращаясь к крепости, к вечеру глядевшей еще более угрюмо.

    догнать уходившее солнце.

    — Да, государь, — помолчав, отвечал Лефорт, — может, и фиников дождемся.

    — Каких фиников? — удивился царь.

    — А не ты ли, государь, говорил ноне о флоте: не фиников ли это плод, коего насаждающие сами не видят и плода того не собирают?

    — Правда, правда, Франц: может, только мои внуки да правнуки будут вкушать от того финика, что я ныне насаждаю.

    — Бог даст, государь, и ты вкусишь, — заметил Шеин.

    Чем ближе подъезжали к крепости, тем более слышался нестройный гул и говор боевой жизни и ржание лошадей. Из крепости с высоты минарета доносились по воде какие-то странные, дикие, как бы жалобные крики. Это муэдзин, приветствуя прощальным приветом уходящее дневное светило, сзывал правоверных на молитву.

    — Ля иллах иль — аллах! Ля иллах — аллах! — неслась по воде вечерняя молитва, может быть, последняя.

    — Тоже ведь своему бусурманскому Богу молятся, — заметил Шеин.

    С берега, из казацкого стана, доносились иные звуки, какая-то заунывная, тоскующая песня. Так отчетливо доносились по воде и ее грустная мелодия, и слова.

    ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:

    Ой, то не пыли пылили,
    Не туманы уставали, —
    Як из земли турецкой,
    Да из веры бусурменськои,
    Три братики втикали…

    — Это об Азове поют, — тихо заметил царь.

    — Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.

    — Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.

    — О том, ваше величество.

    Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.

    Два кинных, третии пиший, пишениця,
    Як бы той чужий чужениця,
    За кинными бижить — нидбигае.
    Нижки свои козацькии посикае, кровью слиды заливае…

    — О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!

    Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.