• Приглашаем посетить наш сайт
    Достоевский (dostoevskiy-lit.ru)
  • Наносная беда
    Глава III. Убиение Амвросия

    III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ

    Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?

    Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство,что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.

    - Так и у нас, - заметил Бантыш.

    - Да, но илоты потом поразили метиков, метики - дальше...

    В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...

    - Боже!Что это значит?

    - Пожар, должно быть, дядюшка.

    Подошли к окнам, но зарева нигде не видать - везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.

    А набат усиливается.

    - Не доброе, не доброе что-то, - шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...

    Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.

    - Ну,что там? - беспокойно спрашивает Амвросий.

    Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем,чтобы не фыркнуть.

    - Да говори же, дурный!Что ты! - прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. - Чего тебе весело?

    - Та сором и сказати!

    - Ну? Да ну же, дурак!

    - От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!

    - Да что же такое? Говори наконец!

    - Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...

    И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось,что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.

    А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.

    Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. "Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?" - невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.

    - Ты в карете приехал? - быстро спросил Амвросий племянника.

    - В карете, дядюшка.

    - Так я еду с тобой.

    - И я, владыко? - поторопился запорожец-служка.

    Амвросий задумался было немного. "Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы", - торопливо сказал архиеписком своему служке.

    А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.

    Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.

    - Благослови странника, распятый за ны! - сказал он громко. - Камо иду, не вем. Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.

    И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.

    Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: "Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала..." И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким "пишемым книгам...". И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.

    Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.

    - Богородицу грабят! - выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.

    Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.

    - Боголюбскую Богородицу грабят! - ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.

    - Тю-тю, дурни, - огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.

    - Давай грабителя! Давай еретика!

    - Давай им! Кого там? Овеча порода! - ворчал служка.

    "Разнесем!" - "Мы ему покажем, как козам рога правят!" - "Мы ему дадим Кузькину мать!" - "Стой, братцы, за Богородицу!"

    В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.

    - Благослови, матушка! - закричал другой голос. - За Богородицу стоять идем.

    Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.

    Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.

    Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.

    - Богородицу грабят! - раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. - Турка грабит!

    - Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!

    - Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...

    Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва,чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.

    Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение "аксиос, аксиос, аксиос!" и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: "Подаждь ми ножницы сия..." И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.

    И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.

    Амвросий снимает с головы клобук.

    - Далеко еще до монастыря? - спрашивает он. - Я ничего не вижу.

    - Нет, дядюшка, недалеко уж, - отвечает Бантыш-Каменский.

    - А мы точно целую вечность проехали.

    - Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, - задумчиво поясняет Бантыш.

    Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: "Кто идет?"

    - Я, архиерейский племянник, - поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.

    Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели,что кто-то стоит у аналоя и читает: "Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуия, аллилуия, аллилуия".

    - Мир ти! - раздался вдруг тихий голос.

    Тот,что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.

    - Мир ти! - повторил тот же голос.

    - Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? - продолжал Амвросий (это говорил он).

    - Владыко! Боже мой!

    И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.

    - Епифаний!

    - Владыко!Что с тобою!Что случилось?

    - В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.

    Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.

    - Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...

    - Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! - вскричал монах, всплеснув руками.

    -Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, - тихо отвечал Амвросий.

    - Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! - с прежним отчаянием повторял Епифаний.

    - Да что же? Я ко всему готов...

    - Ты не видел себя... ты... - Епифаний остановился.

    -Что же я, друг мой?

    - Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!

    Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.

    Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.

    - Да... Они седы стали... Скоро в час един...

    И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.

    - Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, - тихо, качая головой, говорил он.

    А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.

    Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.

    Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев,что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжении его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.

    - Господи!Что же это такое! - с отчаянием вскричал Бантыш.

    - Ничего, друг мой, это Бог, - спокойно отвечал архиепископ. - Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!

    А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих - как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.

    Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.

    Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.

    Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев.

    - И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, - вспоминал Епифаний.

    - Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции. Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, - грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.

    - Да, и как слепо и пышно растет.

    - Так, так и перерастет нас.

    - А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись,что ты вырезал, помнишь?

    - Какая? Много я их резывал когда-то.

    - А твой девиз: aut omnia aut nihil3.

    - Да, да. Мое отта уже проходит, а идет nihil.

    - Для чего же так думать? Ты еще не стар...

    - А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра... Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?

    Священники, диаконы
    Повелят звонити
    Тоди об нас перестанут

    И архиепископ горько улыбнулся.

    - Да, помню, только зачем же так думать? - успокаивал Епифаний.

    - Я и не думаю, друг, а душа моя слышит,что там ищут моей смерти.

    - Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят... давно.

    Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало,что "Богородицу грабят". Слышались крики,что "турка идет на Москву",что сам "мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой"...

    - Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.

    - А ты что же ее не за косы?

    - Э! Поди-тко, сунься, не велено.

    - Кто не велит? Бей ее, суку!

    Все,что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками,что-де все равно завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить - умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь.

    Отдельные толпы хлынули к окраинам города "карантеи разбивать", "несчастненьких выпущать" и все это само лезло на заразу, на смерть. Карантины разбиты.

    Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?

    То же спрашивали и современники. "Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный? Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого призрения!" - восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.

    Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине "воробьиную" ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю эту ночь оттого,что они видели вокруг себя, - где были градодержатели первопрестольной столицы?

    А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: "Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?" Потом узнает себя, машет с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает. "Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери, постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку. Ишь, шельма, убежала!" Потом подносит своего любимца к столу, наливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.

    Вот что делает главный градодержатель!

    А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.

    - Негодяи! Мерзавцы! Я вас! - неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.

    - Тише, тише, генерал! - унимает его веселый доктор.

    -Что такое! Я их!

    - Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные...

    - А! Енарал! - сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.

    - Ой, негодяй! - стонет генерал.

    - А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! - и булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так,что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач.

    - Бей его! Лови!

    И конь, и всадники скрываются. "Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!" - слышится им вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то собачка.

    - А! Маланья! И ты тут...

    - Тут, тут, ваше благородие, - вырастает из земли краснобровый солдат. - Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас. Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог... Уходите, батюшка. Крестьян Крестьяныч!

    И веселый доктор тоже исчез.

    Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы, под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям "гулящего попика", направляется к Донскому монастырю.

    Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он понял,что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень грозное...

    Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат.

    - Ваше преосвященство! - вскричал он, падая на колени. - Нехай мене вбьют, а не вас...

    - Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьют.

    Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: "Ни-ни, я вас не дам им... Не ходить до их, не ходить, не ходить!" - И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.

    На дворе слышнее было,что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.

    Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало,что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.

    А глухие раскаты все ближе и ближе... Слышно было, как грохнули выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.

    Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.

    Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою. Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы. А Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.

    - Господи, остави им, не ведять бо,что творят. Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа... Боже! Боже!

    Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит. Вся церковь тихо рыдает.

    Кончил, уходит куда-то, скрывается. Ох, уйдет, ускользнет из рук!

    - Нет, не ушел! - Сапоги, лапти, босые ноги, дреколья, рогатины - все повалило в алтарь, все ищет его...

    - Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!

    - А! Ты Богородицу велел грабить, - сипло говорит великан с сивою косой и ударом кулака сшибает с несчастного клобук, блеснули седые волосы.

    - Да это не он, - кричит кто-то. - У него черные волосы, а этот седой.

    - Я, дети мои! Я - Амвросий-архиепископ.

    И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви. Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, - ни стона, ни звука жалобы. Волокут мимо образа Донской Богородицы.

    - Дети мои! Подождите...

    - Чего тебе!

    - Дайте приложиться к образу Богоматери.

    - Я заплету тебе их! - и седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни слова, ни звука жалобы.

    - А... молчит! - и над колотящейся об пол седою головой поднимается чья-то дубина.

    - Не бей здесь! Не место, храм вишь...

    Выволокли на паперть.

    - За ограду! За ограду тащи! - ревут голоса. - За ограду долгогривого!

    А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидев,что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами. Он заплакал. Толпа кинулась было на него, науськиваемая "гулящим попиком", но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его в воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожищах.

    - Ай-ай! Мотри, братцы, хохол-от, хохол-от, ай-ай!

    А Амвросий уже за оградой. Та рука, которая волокла его за волосы, подняла страдальца с земли и поставила перед собой. Лицо было избито, исцарапано, в волосы набилась земля, солома, щепки.

    - Стой! Держи ответ! Ты архирей?

    - Я, дети! - Да, трудно теперь было узнать в нем того, кем он называл себя. - Я ваш епископ, дети.

    - Какой ты нам отец!

    - Я велел запечатывать.

    - А! Кается! Сказывай, ты не велел хоронить покойников у церквей?

    - Я, дети, по высочайшему...

    - Кается! Кается! Сказывай дале: для чего ты не ходил с попами в ходах?

    "Иисусе же ответа не даде", - звучало у него в сердце. Из-за толпы показалась высокая фигура Епифания, друга его: он, стоя в стороне, плакал. "Исшед вон, плакася горько", - колотилось в сердце у страдальца, и ему стало легко.

    - Сказывай, ты присудил запечатать бани? Ты велел брать нас в карантин?

    Нет ответа, тихо кругом, все присмирело. Слышно только, как ворона где-то каркает, да из кабака, на радостях распечатанного молодцами, поется песня:

    Подували буйны ветры со горы,
    Сорывали чорну шляпу с головы.

    - Чего вы глядите на него? - кричит Васька. - Али не знаете,что он колдун, морочит вас! Вот я его!

    И кол свистнул в воздухе, скулы хряснули на лице у страдальца от страшной дубины, и он упал на землю. Начало было положено: волна навалилась на упавшего, пошли в ход кулаки, пинки, лапти, каблуки с железными гвоздями, лезли друг на дружку, колотили один другого, в воздухе мелькали рукавицы, дубье, брошенные шапки, клочья волос. Страшная работа!

    "Убивши же до смерти архиерея Божия, - говорит самовидец, - отступили мало, скверня языками своими воздух. Присмотря же,что единая рука, правая, отмашкою двинулася, принялися паки бить кольями по голове. Отступивши же несколько, увидели,что пожался тот священный страдалец раменами, то и третично били, дондеже церковник некий, поп гулящий, диавольской церкви слуга, последним довершил ударом, отрубя несколько от главы коя часть над глазом, и осталася та часть висящею даже доднесь, лета от рождества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа 1771-го, от страдания же и распятия за ны 1738, месяца септемврия с 16-го по 18-е число, ни пси лютии, трупы язвенные по граду поядающие, ни врани хищнии, оных язвенных клюющие, не дерзаша оных честных мощей святителя касатися, и токмо врабии невиннии, сиречь воробушки малии, над архиереем Божиим горестно чиракахут".

    Примечания:

    Раздел сайта: