• Приглашаем посетить наш сайт
    Аверченко (averchenko.lit-info.ru)
  • Двенадцатый год
    Часть третья. Глава 7

    7

    Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.

    На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, - и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он "уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем", а не покорится воле Наполеона, - слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.

    Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы...

    - Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!

    - Что лаешься - который!

    - Что!.. другой ковш лопаешь - вот что!

    - На, свинья!.. который...

    Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом "соколиков", отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее "соколик" ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.

    - То-то, который! - перекорялись уланы.

    - Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, - успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.

    - Эй, тетка! а нам-то что ж останется!

    - Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, ко-былятники, все слопают...

    Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним Крылом упираясь а городскую стену, у ее изгиба.

    - Им что, жеребцам, ва чегырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, - жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.

    - Мы что! Мы и тут в черном теле - и тетке-то веселье коло жеребцов, - говорил бутырец, плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.

    Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.

    - Сичас-сичас, соколики, и к вам, - заторопилась она, суя ковш в руку девочки: - Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.

    И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.

    - Спасибо-спасибо... Ай да девка! замуж возьму - только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб - тады проглочу...

    В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры - и молодые, и старые, толстые и тоненькие - откуда и взялись они!

    - Смирно! стрррройсяяя! - послышались резкие, с протяжением, командные слова.

    То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы - от ядрености квасу, - собирался допить живительную влагу...

    - Эх! и тут-то нам, пешим, заколодило, - заговорил было он...

    - Давай, давай-ка мне, черт! - отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.

    - Смирррно! стрройсяяя! - раздалось и вдоль пехотного строя.

    - Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, - видишь, не до тебя теперь, - говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.

    Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: "Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!" - закончила она отчаянным голосом и исчезла.

    Это начинался смоленский бой - первый крупный бой "двенадцатого года", всецело потерянный русскими.

    Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии. Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, от-грохнуло, куда-то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях - и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали. Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там - этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев - это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем - и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят... А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших... и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны...

    Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье - словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову - и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад. Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать... А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда... Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды - и смешались с ними... Потом эти, наши, побежали назад, но-уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли... Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину...

    Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.

    Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест - тоже, должно быть, наши... Ну теперь - думалось бабе - наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступи-лись в разные стороны "испужались, должно", - а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то - раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, - так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих - так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю - пластом полегли... Не выгорело и тут, значит... А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, - так вот и прут, - все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, - и со всех-то сторон валит да лопочет... А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят видимо-невидимо наших - и те, что квас пили, и совсем новые... Ну теперь, думает баба, набрались силы - Боже помоги - осадят синих дьяволов...

    И баба крестится...

    - Глянь-косъ, глянь-кось, мама! - испуганно шепчет Акулька.

    - Что ты? где?

    - Вон, маминька, - ох как страшно! - Девочка показывала назад, внутрь города.

    Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали... Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может...

    - Ох маминька! пилит... руку пилит... ох!

    - Упала!.. отвалилась рука, мамывька!

    Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее... Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь - а она так и валится - упала - и левая упала - и голова завалялась назад...

    - Простился, соколик, с рученькой... Не работница уж она ему.

    Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши - она узнала их - они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с чер-пенькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках... Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие - вот-вот догонят... И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут... Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе...

    - Ох, родимый, убьют! - невольно вскрикнула баба. Нет, не убили ускакал.

    Этот молоденький, за которого боялась баба, был - Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в "Современнике" записках своих об этом случае: "Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх".

    Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: "Вы, говорит, православные, не бойтесь чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут..."

    Но вышло не то.

    Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает...

    вот "соколики" будут проходить рынком после того, как прогонят "синих", что захотят они, "соколики", испить, и тогда она, - как раз кстати, тут как тут.

    Уже и вечерни отошли, а там все громыхают. И с колоколен смотрели звонари, а все ничего разобрать толком нельзя: "То бытта наши их погонят, да назад скорехонько, то бытта они на наших вдарят, а наши как примут их, так те и наутек".

    А там, уже к вечеру, от городских ворот разом новалили солдаты, да не в ногу, а так, как попало, да запыленные такие, с потными, почерневшими лицами - идут торопливо, один другого опережают, никто никого не слушает. Напрасно офицеры и верховые командиры, тоже запыленные, почерневшие, кричат хриплыми голосами: "не расходись, ребята!" - "стройся, канальи!" - "куда, дьяволы!" Солдаты, кучась и толкаясь, запрудили весь рынок. Иной наскоро подбежит к бабе, торопливо крестясь и не глядя бабе в лицо, выпьет залпом ковшик квасу, крякнет - и убегает с прочими, с трудом придерживая тяжелое ружье, которое, по-видимому, оттянуло ему руку. Другой издали хрипло кричит: "Ах, тетенька! испить бы - всю душу спалило" - и так же, как и тот, не глядя в лицо, выпивает ковш и убегает. Там калашники с калачами, крестясь набожно, суют бегущим в руки по калачику, а те, не глядя - иной тотчас же калачик в рот, а иной за пазуху - и бегут дальше.

    Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.

    За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.

    она постоянно спрашивала себя: "Что же это такое? - что же случилось? - неужели все кончено? - что же все? какое оно?.."

    Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла - Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы... "Господи! Господи!" - громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: "О! благослови вас Бог... Спаси - о! спаси ее, Господи!" - и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.

    Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.

    Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором... Послышался детский крик, и чьи-то слабые стоны...

    На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле - мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой, со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки...

    Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.

    Раздел сайта: