5
Дурова проснулась, когда уже было совсем темно. Когда она, сидя у "эскадронного костра", напилась чаю с парным молоком "бурцевского удою", как выражался силач Усаковскин, потом подкрепилась виленской колбасой, курицей и гусем, отлично сжаренными на шомполах Рахметкою, ее охватил такой непобедимый сон, что она тут же, у костра, на соломе, положив голову на чье-то седло и прикрыв лицо носовым платком, что называется, в воду канула. Истомленная трехдневною бессонницею, усталостью, голодом и лихорадкою, она спала как убитая, не чувствуя, что день уже кончился, солнце село, солдаты и лошади отдохнули и только один Бурцев бурлил, не переставая, нализавшись до икоты на радостях, что вот-де сегодня Дениска поведет их добывать французятины. Дурова не слышала даже, как Бурцев, который и во хмелю помнил, что с "Алексашей" надо обходиться деликатнее и беречь ее, притащил откуда-то бурку и прикрыл ею своего "Алексашу" - "чтоб он, канальство, не простудился". Дурова и того не слыхала, как тут же, около нее, чуть не разыгралась кровавая драма. Разбушевавшийся Бурцев, вспомнив недавнюю свою сценку с Усаковским, снова стал задирать его. Тот посоветовал ему проспаться. Бурцев вспылил и обозвал Усаковского "маринованною головой". До того смирный и уступчивый, Усаковский пришел в ярость и, выхватив саблю, бешено закричал:
- Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!
Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.
- Так на саблях?.. Отлично, черт побери... без секундантов... люблю, люблю - это по-гусарски... Ай да маринованная голова, - бормотал он.
- Защищайся!
Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали... Откуда ни возьмись Давыдов...
- Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! - и он кинулся грудью на скрещенные сабли. - Я вас арестую... бросайте сабли!
Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный...
- Да какое вы имеете право, господин Давыдов? - заговорил он, заикаясь.
- Какое право! право друга... А ты, пьяная бутылка, - обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, - проси прощения у товарища... Ведь ты спьяну оскорбил его... Проси прощения - целуйся с ним.
Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.
- Ну, прости, братуша... прости - больше не буду называть маринованной головой... Прости... а то Алексаша увидит... мне будет стыдно...
Усаковский, улыбаясь, обнял его... "А все-таки у тебя на голове копна сена", - заключил он.
Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась - память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. "Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?" - подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.
Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря - это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров... Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии... Огни то дальше, то ближе.
"Боже! - она догадалась. - Это горят села, это горит покинутый нами край..." Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным... "Пылает Россия... вот до чего мы дожили..."
Вслед за минутным испугом - испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком - в ней шевельнулось нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому - она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того - оно не должно бы быть совсем, а оно есть - вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, - что они чувствуют?.. "Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!" - гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками - криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево - вот где ужас!.. "Господи! да за что же? зачем же?"
Она вскочила - и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.
- Ах, Алексаша, - видишь, видишь, голубчик? - Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. - Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они... Зачем? за что же? зачем же их-то?
Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. "Зачем же? за что же?.."
- А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, переменил свою мысль Бурцев.
- Не-не, Алексаша... Я - я пьяная скотина... Ах, за что же это? снова обратился он к зареву.
- А где Давыдов?
- Он там распоряжается, отдает приказания... Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), - мы сегодня ночью... тово... в гости к этим подлецам... Ух, и зудят же руки!
Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: "Противный какой! как дышит!"
Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: "Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать - мы в секрет идем... А ты, дура, не утерпишь залаешь".
Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею - широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном - о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось - о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней... И добрый Артем конюх... А отец! "Милый, милый папа! как он постарел, должно быть..." И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами - Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков... Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!
- И с... же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с.. у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь... Видишь - бляхи почистить нечем, - говорил один улан другому.
- Рассказывай, черт, - луковица, что луковица! попрекать едой грех... а кирпичику самому мне не хватит, поди... А то луковица!
- Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету...
- Какая жалость! Ишь горит... словно свечечка перед Господом...
- А то луковица!
- Ну и луковица - что ж! а тебе грех... "Каждый о своем!" - подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.
Эскадронный командир, которому она заявила о своем намерении принять участие в ночной экспедиции, сначала уговаривал ее не ездить, представляя ей все опасности такого рискованного предприятия; но когда перечисление опасностей на нее не подействовало, он стал было доказывать незаконность, с научно-военной точки зрения, такого казацкого, хищнического способа ведения войны, говоря, что регулярным войскам заниматься этим "неприлично", что "военная наука, в чистом ее значении, не одобряет этого", и другие "ученые" тонкости...
- Неприлично, господин ротмистр? - с дрожью в голосе возразила девушка. - А это прилично? (Она указала на зарево.) Это ваша наука одобряет?
- Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны...
- Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов - и божеских, и человеческих?
Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее... "О, немецкая тупица!" - чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.
Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, - не того живого Дениску, который так часто "пылил" и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: "Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника..." Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, - проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.
Дурова оглянулась на солдат. Они были все те же, какими она видела их, когда они ничей не были заняты и, по-видимому, ни о чем не думали: "Работы никакой, едешь себе смирно, дело свое знаешь, начальство тебя не бранит чего ж тебе еще!", казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли "дяденькой", осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-го глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.
Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.
Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.
зорко, в оба - промаху чтобы не было!
Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.
Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную - Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.
Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.
- А ты осади - что стал? Эй ты - который!
- Что! Не на твоей земле стал - али мало места?
- Так-ту, братцы, лучше - в аккурат, потихоньку да полегоньку.
- А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!
- А вы полно, - успокаивал Пилипенко: - на всех хватит...
- А ты стремем не звони, черт!
- Не лайся - грех... Не приказано...
- А все ж и бисив комарь! укусив у саме око... Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.
"Смирно!" - командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!
Теперь и комар укусит, так не икнут: потому - смирно!
По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усакогаский со своими людьми - зайти с боков.
Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка - так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, - и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.
Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный... Ночные звуки всегда так таинственны...
Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды... давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют - время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот - зевают, хоть и выспались за день.
Как будто колокольчик - тонкий-тонкий - слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи - не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают... Алкид насторожил уши - что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух - вон черный клубок прокатился в лес...
Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.
- Все хорошо... Спят, что убитые... Мы их, как мокрым рядном, накроем, - говорил он торопливо. - За мной, ребята, - справа заезжай тихо, не звени... Уланы, пики наперевес... Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем...
"На сонных!" - шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою... "Не от меня это - так тому и быть...". И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: "Папа! пааа мой!"
Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там - она с трудом ее выдернула... Это был раздробленный ею череп... да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки... О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом... Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут... Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные - железо на железо - вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: "les cosaques? cosaques! oh!.."
Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид - ей казалось, что это не она, а Алкид - бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала... Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: "Ай да Алексаша! ловко рубанул!" Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло - кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади - и Пилипенко торопливо сказал ей: "Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла... Назад пора..."
Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур - привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.
И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.
- Вот те и луковица, черт! Говорил - грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, - говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.
А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.
Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты - кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут... "Эй, мусью! не бойся!" - "Иди, иди смело, голубчик, - на нас кресты". - "Не пужай их, братцы!" - "Сала-мала, сала-кала - эхма!" французил какой-то веселый уланик. "Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!" - "Что пустое мелешь?"
Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.
- Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, - полегоньку сымай, говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.
- Ой-ой! - слабо выкрикнул раненый француз. - Ой, болит! О-о, не рушьте мене...
У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.
- А може беглый, из наших...
Все обступили странного француза-хохла... Подошли и Бурцев, и Дурова.
- Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, - жалостливо сказала последняя.
- В груди, в правую, ваше благородие, - тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.
Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.
Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился голоеой об землю и зарыдал как женщина.
Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.