• Приглашаем посетить наш сайт
    Одоевский (odoevskiy.lit-info.ru)
  • Двенадцатый год
    Часть вторая. Глава 7

    7

    Опять идет служба в Архангельском соборе в Москве. Восковые свечи - и толстые, купеческие, как купеческие карманы, и тоненькие, словно одни фитильки, мужицкие свечечки - тысячами огней теплятся и оплывают, и чадят, теплятся и чадят в душном, тяжелом, насыщенном дымом ладана, свечным чадом и чадом дыхания молящихся воздухе церковном. Глухие, словно выходящие из пивной бочки возглашения любимого купцами и купчихами рыжего дьякона, скрипучие попискиванья старого, испостившегося на осетринке от благодетелей, протоиерея, октавы, басы, тенора и дисканты проголодавшихся певчих, шепот и по временам стоны молящихся, стуканье кулаками в сокрушенные перси, сокрушенными лбами в помост церковный, звяканье о ктиторово блюдо лобанчиков, рублей, пятаков и всего громче кричащих к небу грошей бедняков, - все это так величественно, внушительно, как внушительно движение волны морской, шум говора народного, говор дремучего бора в ветер...

    Вон у самого клироса стоит знакомая уже нам фигура, с высоким, гордым, но опущенным книзу белым лбом; на лице, в опущенных глазах, в задумчивом склонении головы отражается эта внушительность места и обстановки. Это граф Ростопчин.

    "На этих склоненных головах, на этих согбенных спинах, на этой детской вере, что заливает церковь огнями копеечных свечечек, а церковный помост слезами - на этом фундаменте я сумею построить величавое здание, храм народного духа, и имя мое, как имя архитектора, записано будет на скрижалиях бессмертия... Вот где наша сила - в восковой копеечной свечке; и я еще когда-нибудь зажгу ее - и будет она вечно теплиться в истории вместе с моим именем..."

    Так мечтала, прикрытая французским париком, длинная, честолюбивая голова Ростопчина, которому не давал спать патриотический успех его "Мыслей вслух на Красном крыльце...".

    Несколько в стороне от Ростопчина стоит Мерзляков. И его доброе лицо задумчиво. Ему вспоминается старик

    Новиков, заживо схоронивший себя в своем Авдотыше и воспитывающей карасей в своем вотчинном озере. Молитва его мешается с этими воспоминаниями.

    "Да, караси, караси... молящиеся караси - все больше караси... А есть и щуки - вон купцы с Мясницкой, из Охотного ряду - это щуки зубастые... Вон еще щуки молящиеся... Мечтатель Николай Иванович, старый мечтатель... Эх, невесело житье человеческое!.."

    Рядом с дядей стоит и И puma. Тепла ее молитва, и молодое лицо ее теплится радостью и благодарностью, вон та свечечка восковая, что поставила девочка с радостным личиком и новым платочком на голове... За этот платочек-обновку она и свечечку ставит: Бог послал обновочку, крестный подарил... А у Ириши своя обновочка: пленных разменяли... Эх, всемогущая молодость! Ты все творишь из ничего...

    А вон, как видно, тот отставной военный, что стоит у стенки и глядит на Спасителя, не умеет создать себе счастье из ничего. С мольбою смотрит он на образ - и нет-нет да и скатится по лицу его одинокая слеза и стукнет о пол... Он еще не очень стар, но, видно, горе его старо...

    А это чье молодое лицо смотрит на него с такою любовью и тоскою? Чьи это молодые губы шепчут: "Господи! пошли ему успокоение и радость... Папа! папа! это я дала тебе горе, бедный мой!" - Да, это те губы шепчут так, которые недавно целовались с другими, калмы-ковато толстыми губами за рощею, у Двины, под Полоцком. Это она, Дурова, в своем уланском мундире стоит в соборе и молится. Флейгель-адъютант Засс, взяв ее из Витебска, заехал по делам службы в Москву, и она в то время, когда Засс отправился с каким-то поручением к московскому главнокомандующему и сказал, что воротится не раньше двух часов, - она пошла взглянуть на Кремль и зашла в Архангельский собор, где обедня еще не кончилась... Стоя в церкви и разглядывая ее, она вдруг издали узнает знакомый затылок и лысину... Сердце так и запрыгало у нее, не то оборвалось и заныло при виде этого широкого затылка и этой светящейся лысины... "Это папин милый затылок, папина лысина, которую я целовала когда-то..." Подходит ближе и видит, что это молится и плачет ее отец... о ней, дуре, плачет, о бессердечной, о недостойной дочери молится... Так бы она и бросилась перед ним на колени, так бы и выцеловала с холодного пола все слезинки, которые упали из его добрых глаз на этот пол и разбились, да не смеет она этого сделать, не может... Теперь не смеет, потому что ее везут к государю, и никто не должен знать, кто она.

    Между тем служба кончается. Молящиеся расходятся. Но к старенькому попику, выглянувшему из боковых врат, суется кучка мужчин и в особенности женщин и баб, желающих служить молебен. Дурова стоит сзади и видит все это. Впереди всех - ее папа.

    - Вам, государь мой, панихиду или о здравии? - спрашивает, тряся головкой, попик папу.

    - Я и сам не знаю, батюшка, - отвечает папа, утирая слезы.

    - Как, государь мой, не знаете? - удивляется попик.

    - Не знаю, батюшка.

    - О ком же вы молиться желаете, государь мой?

    - О дочери.

    - Что ж она - умерла, помре?.. скончалась?

    - Не знаю, батюшка.

    - Больна, может? немоществует?

    - И того не знаю... Может быть, умерла, может - жива... Но думаю, что ее нет уже на свете.

    - Так глухую вам, государь мой, молитву можно, - соображает попик.

    - Дочь ваша жива и здорова... не печальтесь... Как громом пораженный, он задрожал и чуть не упал.

    - Надя! Надя!.. это ее голос!

    Но когда он обернулся, он не увидел той, голос которой слышал: она быстро скрылась в толпе.

    - Солдатик какой-то, - шептали пораженные бабы.

    - Уланик молденький, - подтверждал попик. Дуров бросился искать уланика в церкви, на паперти, на площади - уланика и след простыл.

    Через два дня уланик был уже в Петербурге. Весь этот путь от Полоцка и Витебска до Петербурга, эта бешеная фельдъегерская скачка, Москва, никогда ею не виданная, подавляющая своей бестолковой громадностью и сутолокой всякого, кто жил только в глуши, потом эта потрясающая сцена в Архангельском соборе, а тут Петербург, словно гриб необычайного вида, выросший на трясине и не проваливающийся в болотную глубь, эти гранитные, каменные и бронзовые чудища, в виде дворцов, храмов, палат и памятников, торчащие над водою, этот блеск, и стук, и гам, и хрест оголтелых, торопящихся и суетящихся десятков тысяч людей, эти тысячи колес, стучащих разом, слишком много для девочки, по нервам которой хотя и перекатилось такое тяжелое колесо, как Фридланд с громом сотен орудий, с пальбой сотен тысяч ружей и тысячами стонущих и умирающих людей, - однако все же этого слишком много, слишком разом: впечатлений и переходов, крутых и невероятных, слишком много образов, сцен, потрясений тоже много - и не ее бы нервам вынести это; а они вынесли... Да чего не вынесет молодость с крыльями Меркурия на ногах и в сердце!

    А тут надо вынести еще нечто...

    В день приезда в Петербург юный уланик, сопровождаемый Зассом, едет во дворец... Все эти переходы по громадному зданию, этот лабиринт, блестящий золотом убранства и золотым шитьем на людях - все это мелькает в глазах как сон, как волшебство, и исчезает, мгновенно вылетает из памяти, оставляя следы только на нервах...

    Юный уланик машинально, но стройно, как восковая свечка, входит в императорский кабинет, ничего не видя вокруг себя... Она видит только, что it ней тихо, ровно, как-то монументально приближается очень высокий, очень стройный, с немигающими глазами человек... Где она видела такие же совсем не мигающие глаза!.. Да, в Тильзите, у маленького, кругленького человека в странной треугольной шляпе... Да еще она видела немигающие глаза у одной большой птицы в Малороссии, когда она гостила там... Это был орел. И тут глаза не мигают...

    Задумчивое лицо, разом, так сказать, окатив с головы до сапог вошедшую своим немигающим взглядом, подходит к ней и, взяв за руку, которая, холодная, дрожала как осиновый лист осенью, подводит ее к столу, опирается другою рукою на стол с богатыми инкрустациями и, продолжая держать трепетную, холодную руку, говорит тихо словно на исповеди:

    - Я слышал, что вы - не мужчина... Правда ли это?

    Она стоит с потупленною головой. Голова гладко стрижена - такая круглая, словно точеная... Немигающие глаза все это осматривают и - эту круглую, наклоненную голову, и эту выдавшуюся, приподнятую и подымающуюся, как у взволнованной женщины, грудь... Минута молчания... Наклоненная голова поднимается, и в немигающие глаза смотрят робкие, смущенные женские глаза...

    - Да, ваше величество, правда, - шепчут губы бесстыдницы, несколько дней тому назад целовавшиеся с толстыми, калмыковатыми губами мужчины.

    Немигающее лицо краснеет мало-помалу. Краска заливает и лицо той, которая сейчас отвечала, что она не мужчина... Ее глаза - не из немигающих, не орлиные; они не выносят немигающих глаз и опускаются долу, да так уж больше и не поднимаются.

    - Что было причиною, побудившею вас отказаться от своего пола? спрашивает ее государь.

    - Ваше величество! с самого детства я получила наклонности, которые привели меня к этому решению, - отвечает наклоненная голова.

    - Ваш отец военный?

    - Отставной гусар, ваше величество.

    - Как же вы пришли к такому решению, небывалому в России? В прошедшем вы не могли найти примеров для себя.

    - Я нашла их в моем сердце, государь, в моей природе. Я родилась на походе. Я имела несчастье родиться вопреки надеждам моей матушки и потеряла ее любовь. Гусарское седле было моей колыбелью, эскадронный фланговый моей няней и воспитателем, эскадронная конюшня - моею первою школою. Оружие заменяло мне детские игрушки. С детства матушка моя внушала мне, что женщина - жалкое, презренное существо, на котором тяготеет проклятие Божие...

    - Напрасно она так говорила. Это - хула на Духа Святого... Как же вы привели в исполнение ваше намерение?

    - Когда мне исполнилось шестнадцать лет, государь, я тайно ушла от родителей и пристала к казачьему полку, следовавшему на Дон.

    - Ровно год, государь.

    - В каких делах вы участвовали?

    - При Гутштадте и под Фридландом, государь.

    - И вас не испугало то, что вы там видели?

    - Нет, государь.

    - Да, верю... Все ваши начальники отозвались с великими похвалами о вашей храбрости, называя ее беспримерною... Мне очень приятно этому верить, и я желаю сообразно этому наградить вас и возвратить с честью в дом отцовский, дав...

    Государь был прерван - слово не досказалось.

    Вскрикнув от ужаса, точеная голова упала к ногам императора.

    - Не отсылайте меня домой, ваше величество! Не отсылайте! Я умру там, умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось нн одной пули для меня в эту кампанию. Не отнимайте у меня жизни, государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для вас...

    Точеная голова билась о сапоги императора, руки ее обнимали его колена... Голос дрогнул, когда император, поднимая ее, сказал:

    - Чего ж вы хотите?

    - Быть воином, носить мундир, оружие... Это единственная награда, которую вы можете дать мне, государь. Другой нет для меня. Я родилась в лагере. Трубный звук был колыбельного песнью для меня. Со дня рождения люблю я военное звание. С десяти лет обдумывала средства вступить в него, в шестнадцать достигла цели своей, одна, без всякой помощи. На славном посте своем поддерживалась одним только своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все согласно признали, что я достойно носила оружие, а теперь ваше величество хотите отослать меня домой. Если б я предвидела такой конец, то ничто не помешало бы мне найти славную смерть в рядах воинов ваших.

    Государь был, видимо, растроган. В его глазах затеплилась доброта и жалость. Об задумался.

    - А закон? - сказал он как бы про себя.

    - Закон - ваше слово, государь.

    - Но женщина по закону не может быть воином.

    - Я останусь мужчиной, ваше величество.

    - Хорошо. Ваша тайна и должна оставаться тайной.

    - Клянусь, государь, - эта тайна умрет в груди моей.

    Но перед нею разом встало калмыковатое, дорогое ей лицо... Сердце бросило кровь к щекам - они запылали...

    - Если вы полагаете, - сказал государь, что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее и будете называться по моему имени - Александровым... Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличноетшо вашего поведения и поступков. Не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем.

    Новый Александров упал на колени, чтобы благодарить.

    "А где он стоит - мариупольский полк - далеко от атаманского казачьего? - промелькнуло в голове нового Александрова: - Бедненький Греков - он и теперь на гауптвахте... думает обо мне..."

    - Мне сказывали, что вы спасли офицера. Неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне об этом, - говорит государь. - Где это было?

    - При Гутштадте, ваше величество.

    - В самом бою?

    - В бою, государь.

    - Как же это было?

    - Во время одной из атак я увидела, что несколько человек неприятельских драгун, окружив русского офицера, выбили его выстрелами из седла. Раненый офицер упал, и драгуны хотели рубить его лежащего... Тогда я быстро понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, ваше величество, что моя сумасбродная смелость озадачила их и испугала нечаянностью, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врозь. Я подняла раненого, посадила на свою лошадь и отправила в обоз, а сама оставалась в битве пешею. Офицер, которому я подала помощь, был Панин.

    - Это известная фамилия, - заметил государь, - и неустрашимость ваша в этом одном случае сделала вам более чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей - сострадание. Хотя поступок ваш служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается георгиевский крест.

    Государь обернулся к столу. Взглянула на стол и девушка: там, на бумаге, она увидела беленький крестик на полосатой, черно-желтой ленточке.

    - Вот ваш кавалерский знак - вы заслужили его.

    Герой, новый кавалер, пунцовел как маков цвет.

    Наконец крестик вдет, болтается, бьется вместе с грудью. Не успел государь отнять руку от груди нового кавалера, как в кабинет без доклада неожиданно появилось новое лицо - словно из земли выросло. Лицо это было не из привлекательных - длинное, сухое, жесткое, словно деревянное и с маленькими, мутными, словно оловянными глазами под высоко-вскинутыми круглыми бровями. Фигура - несколько сутуловатая, словно бы у вновь пришедшего субъекта так был устроен хребет, что не позволял ему глядеть на небо, а дозволял только подглядывать, подслушивать, копаться и разнюхивать.

    - А! это ты, граф, - сказал государь, взглянув на вошедшего, рекомендую тебе нового офицера и георгиевского кавалера. Это - Александров.

    На последнем слове государь сделал особенное ударение. Вошедший пытливо и недружелюбно оглядел с ног - и непременно с ног до головы, а не наоборот - представленного ему молодого человека.

    - Если б я встретил его не в кабинете вашего величества, я бы посадил его на гауптвахту, - быстро, несколько гнусливо сказал пришедший.

    - За что же?

    - За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.

    - Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, - смело отвечала девушка.

    - Это не резон.

    - Государь! что касается службы и особы вашего величества - мне все должно быть известно, - отвечал упрямец.

    - Все, ваше величество, - настаивал упрямец.

    Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее... Так его, графа Аракчеева, могут оттереть и от кормила правления - и через кого же! Через девчонку, которая задумала играть роль Иоанны д'Арк! Нет, времена чудес прошли - и при Аракчееве они не повторятся: у него и чудеса должны ходить в мундире, держать руки ио швам и отдавать честь начальству! И Иоанну д'Арк он посадит на хлеб и на воду за отступление от формы... Потом, обратись к безмолвно и неподвижно стоящей с опущенными глазами девушке, Аракчеев спросил пе без ехидства:

    - В доме родителей, граф, я получил воспитание.

    - И военное?

    - Нет, ваше сиятельство...

    - Гм... так вам многому надо поучиться.

    - Дай Бог, ваше величество, дай Бог.

    Когда девушка вышла из кабинета государя, и смущенная и радостная, ее окружили пажи, вертевшиеся в соседней с кабинетом зале.

    - Что говорил с вами государь? - слышалось от одного.

    - Произвел вас в офицеры? - перебивал другой.

    - Вы спасли Панина? - перебивал всех четвертый. Девушка не знала, кому отвечать, и молчала, глядя на любопытных юношей, белые, розовые, упитанные лица которых в сравнении с ее загорелым лицом казались девическими. Но в это время из среды их отделился один юноша и, робко, но с привычной ловкостью поклонившись, сказал:

    - Я - Панин, брат того Панина, которого вы спасли.

    - Я очень рад. Что он, поправляется?

    - Благодраю вас, поправляется... Но позвольте просить вас, господин Дуров...

    Юноша с удивлением посмотрел на нее. Остальные пажи и рты разинули.

    - Как! Кто же вы?

    - Я - Александров.

    - Почему же?

    - Поздравляю вас, господин Александров, от души поздравляю.

    - Поздравляем, поздравляем, - вторили другие.

    - Моя maman и мой брат поручили мне передать вам их желание лично видеть вас и засвидетельствовать вам глубокую благодарность и удивление, внушаемые всем вашим геройским подвигом, - проговорил Панин как по-заученному. - Maman поручила мне просить вас сделать нам честь своим посещением. Когда и куда я должен приехать за вами, если вы не откажете нам в этой чести?

    Когда она отвечала, через залу проходил средних лет мужчина с толстой папкой под мышкой. Лицо его было несколько худо, казалось утомленным, а глаза - кротки и задумчивы. Пажи почтительно расступились перед ним и поклонились. Он прошел прямо в кабинет - тоже без доклада.

    Раздел сайта: