• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Царь и гетман
    Часть вторая. Глава X

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    Краткий словарь забытых слов

    X

    В конце июня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной все еще не спадал и близость воды не приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части ее расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смоленой снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.

    — Знамо, сторона она чужая, черкасская, а все не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русскова не услышишь: все одна тебе собачья речь, индо одурь возьмет слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего — можно жить: так, малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то все понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, — девка, а у их дивчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у их — горилка… Да и вправду, братец ты мой, горилка она у их, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьешь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни — ни! Водка как есть водка, огонь — так и горит в нутрах горилка — та ихняя… А уж и попили мы ее, братцы, горилки-то этой в Диканьке — вон у его в гостях…

    высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, — кивнул головой по направлению к казенке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свернутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.

    — А ты, нешто, бывал у нево? — спросил один из игравших в замысловатую игру со жгутом.

    — А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником да с волохами.

    — Так, стало, Кочубейшу взяли?

    — Вестимо, взяли… И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведенная… Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладет. Полковник, перекрестившись как след, говорит: «По приказу-де гетмана я приехал за тобою, имать тебя за приставы». — «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменьщика. Я, гыть, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыть, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». — «Не слушаю-де я, гыть она, вашего гетманишки, бездельника бл… ина сына: покажь царский указ». А полковник — от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она — уж и ешь ее мухи — Бога не побоялась: возьми да прямехонько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь!.. Уж это как есть последнее самое дело — баба в алтарь…

    — Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.

    — Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай постражду меж алтарем, как Захария!»

    — Это кто ж Захарий-то?

    — Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.

    — Ну и что ж — взяли медведицу?

    — Имали… Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками — сама пойду на плаху!» Ну и пошла, а мы за ей да на двор… А на дворе назавстречь к нам дочка ейная идет, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокосая, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идет и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит — и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего — самое-де берут… Жалко ее стало, страх как жалко! А за ей идет старушка старенька, нянька, сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит… Вот тут мы и попили гарилки этой — в мертвую голову пили, потому погреб казаки ихние, черкасские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую гарилку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошел изменой…» Ну и попили!

    — А их куда же, Кучубейшу — ту с дочкой?

    — В Батурин за приставы привезли.

    Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового лесу становились длиннее, досягая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.

    По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.

    — Тихая сторона, не то что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.

    — А ты, нешто, и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар со сросшимися бровями.

    — Бывал и на Волге… А ты спроси — где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.

    — А с чего смута была?

    — Да все из-за бород да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, — ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..

    густою щетиною.

    Трудно было узнать в этом лице Кочубея — до того изменился он; а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в дому у него поселилось горе и его любимая дочка гасла как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца… Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.

    Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата «личком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…»

    Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… «Ой, полети ты, черненькая галко, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та з родины висти»… Улетела и галка.

    А как спина болит от пыточных ударов!.. Боже правый!..

    «жарты»… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.

    — Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.

    — Заснув трохи… хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…

    — А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.

    Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов — Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.

    — Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.

    — А далеко еще до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.

    — Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.

    — Завтра, на день апостолов Петра и Павла, это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник, потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий»…

    Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень — все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.

    «Свете тихий»…

    — А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев поди рано приплывем, — сказал он рулевому.

    — Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.

    — Так чаль — вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужину поди наловят.

    Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.

    — Ну, ребята, раскладывай костер, да бредешком забредите — может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков — прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.

    Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.

    Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели ее теперича поймать свеженькую, да прямо из воды, да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру — да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо дорого.

    Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица — тоже глядят на костер.

    Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар со сросшимися бровями разделись донага, — голые тела так ярко освещены заревом костра, — захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.

    — Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи…

    Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет…

    «Заходи… рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей: улю — лю — лю! Ловись, рыбка! Гоните ее, святые угоднички Петры-Павла, в бредешок…»

    Вытащили — трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая…

    — Давай ведра! Живей, ребята! — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. — Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается… а вот и рачко — соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный — ишь, боярин какой! Улю-лю — лю! Рыбина Божья… — присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.

    Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и небесного царствия…

    Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром, и похваливая уху и рыбку…

    А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды…

    Утром в день Петра и Павла галера подплывала к Киеву. Чудное утро выдавалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша?.. Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.

    — Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. — Я поплыву он до того великого човна.

    — Ох, панночко! Не плавайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.

    — Ни, Докийко, поплыву, пливи за мною.

    И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере — и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!

    — Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везут, Мотреньчиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.

    — То-то, панночка, втонете вы коли небудь.

    — Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведуть.

    Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.

    Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.

    ………………………………………………

    Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял станом за Белою Церковью, на Борщаговке.

    Гамалия, Лизогуб, Галаган — все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье, — то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы еще более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь во что-то и словно высчитывая умом и за и против. Скоропадский тоже о чем-то думал… Да и нельзя было не думать! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами: «Хочу бути гетьманшею…» А вот что значит слушаться «жинок» — вон Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает…

    Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякиванья желез: тилим-тилим, тилим-тилим… Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе тилим-тилим… «За кари очи, та за черни брови… Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»

    «Ведут! Ведут!» — прошел шепот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает… «На кого она проклятая каркает?» — думается Мазепе.

    Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осужденных, идет скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запыленными ногами. Стольник Вельяминов — Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «Улю-лю — лю… ловись, рыбка Божья, ловись…»

    Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами, опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с нее, не угодить туда, в яму невидимую… а может, скоро и увидят… На ногах арестантские казенные коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу… Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали все, что в этом почетном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола, два какие-то холстовые мешка на этом помосте со ступеньками, тут же два новых наскоро сколоченных гроба.

    … Филипп Орлик махнул рукой и бубны умолкли… Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.

    — Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.

    — С Богом, Василе, с Богом… иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.

    — Помни, Мазепо, я зову тебя на Страшный Суд…

    — Помню-помню…

    — Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.

    Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастья, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и все собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и все войско.

    «По указу его царского пресветлого величества и по приговору войска малороссийского запорожского», — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на все войско, и иные преступления.

    Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.

    — Бреше, сучий сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на козакив не блювали.

    — Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшины.

    Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны… К осужденным подходит священник с крестом. Осужденные падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и дает целовать крест.

    Осужденные остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький широкоплечий татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осужденным. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван — что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошел к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса веревкою, Искра оттолкнул его.

    — Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодием… не руш моих рук.

    Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осужденные поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперед головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи.

    крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.

    Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе — и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.

    — Собака! Ты и рубать не вмиешь! — грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.

    — От побачишь! — огрызнулся палач.

    — Рубай — я подивлюсь…

    «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыстнулась об помост, а туловище все еще стояло — как бы не хотело падать… Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.

    — Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.

    В это время ударили к обедне, словно бы то был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя и за усопших.

    Казаки, и конные и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казненным и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в крови, точно пьют ее; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь — сразу отрубят ее от тела или не сразу.

    А желтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается… Ее занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью саваны…

    — Який метелик — дивиться, хлопцы, — говорил один казак, указывая на бабочку, — то може, душа Кочубея прилинула… Он як коло головы его крыльцями вие…

    — А може, се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева, — он як лине до батенька…

    — Яка, бабусю, дочка?

    — Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть… Мазепа до ней, та щось не тее…

    Богомолка не договорила. Бабочка опустилась на труп Кочубея и ползала по его савану, расправляя крылышки.

    — Та вона ж, се вона… бидна дитина… — богомолка утерла слезы. — От и поплакати никому…

    Только по окончании обедни трупы казненных были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим… Богомолка была права: тут над ними некому было поплакать.

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    Краткий словарь забытых слов