• Приглашаем посетить наш сайт
    Грин (grin.lit-info.ru)
  • Царь и гетман
    Часть вторая. Глава VII

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    Краткий словарь забытых слов

    VII

    Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далекой Сибири, в неведомом ему городе проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?

    Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?

    Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотреньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на черненькую головку Мотреньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы… И детки его от Мотреньки будут расти в порфирах да виссонах… Ведь она его любит — «сама сказала и рученьку биленькую дала…»

    Задумав жениться и не получив еще согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что и у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил — лукавил от первых проблесков в нем сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начало этого лукавства в своем «Ивасе» еще тогда, когда «Ивась» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками и еще не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лежа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребенком и подсмотрела, что, когда его начинали качать и монотонно петь — «у котика, у кота колисочка золота», он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал, но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цацями» — кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нем, что развитие ребенка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своем «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего панича» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту и в другую сторону словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею как змееныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна — Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, — юный Мазепа окончательно превратился в нравственно беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать — стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики — именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела, перед прекрасным полом. И только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пеленок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки — а он был всегда вдали от нее — он лукавил везде и всегда: перед москалями прикидываясь их покорным и строго исполнительным орудием, перед поляками рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством воздвигая храмы и давая в монастыри большие вклады, перед католиками лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой и перед Богом — лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка — гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало нет-нет да и шепнет, проходя мимо молящегося гетмана:

    — Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих?.. Я и то вижу, а он…

    Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму — матушку и испросить у нее родительского благословения, тем более что, возвращаясь из похода с правобережной Украины на левобережную, он заехал в Киев как для свидания с киевским воеводою князем Дмитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.

    Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украине для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что еще более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряженных в берлину, обитую внутри малиновым бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.

    Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудлатая черная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост и, словно укушенная августовскою мухой, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими черными глазами — хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил ее глазами и вступил на знакомое крыльцо.

    В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье — тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы — это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.

    — Я, бабусю, принесу котику червонную ленточку на шею, — щебечет детский голосок.

    — Червонную нельзя, дитятко, — отвечает старческий голос.

    — Отчего, бабусю?

    — Котик живет в монастыре, а в монастыре ничего червонного нет.

    — А цветы, бабусю?

    — То цветы Божьи сами червонные, а носить на себе червонного нельзя.

    — Та котик же, бабусю, не монах…

    Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.

    — Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.

    В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких как лен волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые круглые, как у птицы, глаза — невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.

    У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати — тринадцати, одетая по-городскому, в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.

    — Благословите, мамо и матушка-игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.

    Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.

    — Во имя Отца и Сына… Бог благословит…

    — Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руку матери.

    — Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далекая дорога!

    — Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.

    Старушка махнула сухой ручкой.

    — Что уж об нас!.. А вот как ты, сынку, живешь?

    — Да мы, матушка, сейчас из походу — до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни за что… Заезжал и до дому — до ваших маетностей…

    — А! Пусто там?

    — Нет… Только холопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.

    Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.

    — А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь — боюсь Оксанкиных очей…

    Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.

    — Так червонную ленточку ему нельзя? — улыбаясь шутил Мазепа.

    — Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, — заговорила девочка.

    — Ну добре. А что батько, старый Хмара?

    — Татко до Запорожжа поихали с козаками.

    — А мати, в городе?

    — Мама дома.

    — Ну скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.

    Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та со своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.

    — Ну, Оксана, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди поиграй с ним у садочку.

    Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.

    — У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда!

    Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колени, устремила на сына безмолвный вопросительный, скорее испытующий взор… «Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.

    Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колени матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули…

    Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.

    — Что, Ивасю?.. Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.

    «Ковалику — ковалику! Скуй мени пичку, таку невеличку…» — доносился со двора веселый напев Оксанки.

    … «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», — сказалось у него в душе как-то невольно.

    — Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он наконец нерешительно.

    — На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?

    — Я хочу в малжонство вступить — жениться.

    — Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?

    … У Мазепы меж бровями прошла складка — та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа… Он не отвечал на вопрос матери.

    — Восьмой десяток давно… не позднехонько ли, сынку? — продолжала старушка.

    — Не в летах, матушка, дело… Аще в силах — говорит святое письмо… Могий вместити, да вместит, — сказал он резко.

    — Так-то так… Ну да это твое дело… Ты не мала дитина — обдумал поди… Тебе жить… — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?

    — Кочубеивну…

    — Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…

    — А хоть бы и во внуки… Моя воля… — У Мазепы голос становился резче и складка между бровями обозначалась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.

    — А которую это из них?

    — Матрону!

    Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались — она их только поджала под кресла.

    — Да ты Лот что ли! — оборвала в свою очередь старуха.

    — Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа, гетман, — отвечал он уж со спокойной злостью.

    — Дочь-то свою брать себе в жены!..

    — Она мне не дочь, а крестница.

    — Все равно содомский грех… хуже еще — она твоя духовная дщерь…

    Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то вбок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.

    — Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский — не к хвосту конскому привязал, а на спину…

    — Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете! — остановился он перед матерью.

    — Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать — пусть бы порадовался на своего сынка…

    — И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплют, а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе, летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будучие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих маетностей собаками выуськала, а то может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван — не сын: он-де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто, кроме меня, не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце. Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, — и что ж увидишь там! Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что! За то что мать — шляхтянка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! — не панская кровь, а козацкая, батьковская… Да ты и эту кровь заисутила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари — у меня никого не было! Я думал — сын, сын у меня будет, — будет-де кому умираючи передать и добро мое и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…

    Мазепа остановился, он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходенем ходило.

    — Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоявшей у кресла. — Не дам!

    — Так и не нужно мне твоего благословения!

    — посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом.

    — Не нужно!.. Тебе материнского благословения не нужно, змееныш! — И она подняла посох. — Так вот же тебе — на!

    Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом о пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом…

    — Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-о-клят!..

    — Матушка!..

    — Буди проклят, проклят!.. Аминь… буди проклят!

    — Мамо! Мамо! — он хотел поднять ее.

    — Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.

    Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать. В ушах у него звенело проклятие…

    — Мене бить… гетмана… как последнюю собаку… сего еще не доставало!..

    — А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана…

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    Краткий словарь забытых слов